Зачарованная величина
Шрифт:
Город сгрудился в ожидании Царственного. Часовые смотрели со своих постов на два слившихся воинства и сопровождавших их в повозке тела. Подступив к стенам, претендент приказал воздвигнуть наклонный помост и выставить на нем три трупа, которые, лежа на ветвях и листьях, казались рельефом, выбитым на растительном фоне. Несколько любопытных, рискнув выйти за стены, добыли подробности, которыми делились потом с оставшимися внутри. На лицах умерших раскручивалась одна и та же спираль. Зияя раной под левым соском, нанесенной клювом фламинго, Император так и лежал с воздетыми руками, продолжая распевать свои баллады. Толпившиеся внутри считали, что песня посвящалась Со Лин, обезглавленной Царственным в отместку за предательство, и что Император уже возносил благодарность небу, обратившему в бегство его врагов, когда непостижимое круговращенье звезд разразилось бедой и фламинго выклевал ему внутренности.
После того, как трупы пролежали перед всеми на наклонном помосте три дня, Претендент взял огромный, пропитанный душистой смолой сук и поднес огонь к высохшим веткам смертного ложа. Когда погребальный костер погас, любопытствующие возвратились из-за стен в мучительной растерянности. Увиденное запечатлелось на их лицах сложными чувствами, и они уж во всяком случае не могли ни говорить, ни ступать с прежней роскошной безмятежностью, став свидетелями рухнувшей пластики смерти.
Царственный продремал на троне пятьдесят лет. И ни разу огонь, разожженный смолистым суком, не отмечал ничьего рождения или кончины. Те, кто видел трупы на помосте, вернувшись в город, ограничивали прогулки у себя во владениях ближайшей округой. Зато утешались дома, вкладывая все силы в безудержный рост садовых деревьев. А те, кто не решился оторваться от стен, так и носили в себе скрытый водоворот, видя во всяком дыме тайное предвестье, вроде неотвязного чириканья птахи, голосом оповещающей округу.
Когда двор посещали новые чародеи, Император распоряжался, чтобы акт снятия головы проделывали на его монаршей шее. И по возврате правителя на трон придворные изображали изумленное оцепененье, наискорейшим образом возвращая ему чувство собственного веса. Неестественность мига, когда снятая голова вступала в глухую борьбу за прежнее место, была слишком очевидна и, на взгляд придворных, никак не сочеталась с ужасающе опавшими веками, не говоря уж о церемониале. Глаза вельмож неотступно следили за снятой головой, как будто пытаясь, наоборот, изо всех сил удержать ее на месте и толча комара в керамической ступке.
Когда сановники, ища средств от чудовищной засухи, поразившей страну после кончины Царственного, обратились за советом в Императорский монастырь в Лояне {42} , им было велено устроить похороны монарха у главных ворот столицы — на месте, где встречались те любопытные, кто рискнул выйти за городские стены, и более осторожные, оставшиеся созерцать крутизну этих самых стен. Три дня труп, завернутый в кожу и чеканку царского великолепия, возвышался перед зрителями; так сменялись росы и восходы, пока на третий день не хлынули дожди и он не остался в своем мраморном одиночестве, а зеваки не разбежались… Зимородок бился, протискивая тело сквозь кованое серебряное кольцо. Доблестный страж его спешки, сокол вычерчивал круг за кругом, пока труп, обернувшись духом степи, не исчез в этой воронке. Другой, кречет, радужный и молниеносный, заведенно крутясь на незримом пальце, в бешенстве скреб когтями.
Эссе
I
Нахмуренный повелитель дротиков, он укрывает изменчивый трепет почти прозрачным щитом, за которым, словно на ассирийском рельефе с видами охоты, скорее прячется, чем ищет защиты, не столько упражняясь в добыче зверя, сколько преподнося и посвящая ему оружие. Все восходит к этому исчезновению под охраной света и лучезарного щита, чтобы возникнуть вновь по другую сторону границы поэтического. В первой «Поэме уединения», завязке сновидческих метаморфоз, охотники, утомленные пресыщенностью захватчиков, водружают на сосну голову только что затравленного медведя. Утренний луч отдаляет трофей, вместе с тем как бы обращая прежние тучи дротиков в наставленные пики елей. Ветерок сближает медвежью голову с мнимыми копьями, и это обратное движение создает новый образ охоты. Медведь словно припадает к каждому дротику, счастливый, что теперь уже освобожден от посвященного ему оружия, которое привело его сюда, спрятав и преобразив.
Однако обречены исчезновению не только охотничьи сцены Гонгоры: сама судьба заволакивает его тучами, превращая
Гонгора — глашатай славы. Неустанный в хвале голос побуждает к созерцанию, и Гонгора, словно сумрачный Товит {51} , подставляет тела свету, дабы луч очертил их пределы для глаз. Возглашая и живописуя хвалу, он вздымает исполненные блеска формы, чтобы Творец и творения его снова увидели и созерцали их. Он возглашает, чтобы увешанные кроликами ветви, и сосна с медвежьей головой, и изобретательные перечни рыб предстали в сиянии, а затем живописует время их бытия в блеске. Регент, восседающий под лучом, пробившимся сквозь цветной витраж, Гонгора поднимает перед Творцом живописующий голос, исполненный хвалы. Сквозь нескончаемую вереницу прославлений и живописаний этого пира он проходит с легкостью антилопы, ни на миг не забывающей о своих преследователях, проходит и помнит, очерченные светом формы должно принести в дар.
Свет у Гонгоры возносит предметы и подчиняет трепет, его можно назвать готическим. Свет, который исчерпывает предметы, преображая их в сияние. Звучащий свет в сопровождении ангельского напева, прозрачного и невозмутимого хорала реющих крыл. Предметы у Гонгоры вознесены ровно в той мере, в какой живут подчиняющим лучом. И луч, и вознесение связывают обычно с превратностями Ренессанса, но пыл и высота этого метафорического луча восходят к готике, хотя и притенены искушенностью в античной мифологии и греко-латинском словоупотреблении.
Типично ренессансный свет у Леонардо да Винчи не телесен и не сотворен: он — вопрошание о дали, о пространстве. «Тень на освещенные части положи пальцем» {52} , — советует Леонардо. В этом весь Ренессанс: он низводит свет до пространства, стушевывая, поглощая луч рассекаемой им глубиной, с тем чтобы привязать его к материи, созданной затенять. Освобожденный от пыла вознесения, от пожирания предметов, свет здесь прочерчен пальцем среди метаморфоз огня.
Подходы к творчеству дона Луиса всегда напоминали мне саламейских мудрецов {53} . Его словесным богатствам пытаются противопоставить критическое хитроумие, его собственным хитростям — набеленную важность. Пытаясь читать критически, теряют его образную толчею, его водовороты и церемониальные марши. Разгаданные, ослепленные в их очевидности небесного зенита, его смехотворные гиперболы хранят радость поэзии, тайную глоссу {54} о семи языках ясновидящей призмы. Впервые в нашей истории поэзия обернулась семью языками, которые звучат и возвещают многораздельным и единозвучным органом. Но этот мощный гул из глубины света, обрушивающийся словами, которые после всех разгадок столь же малопонятны и кажутся синхронным переводом с разных и одинаково неведомых языков, завершается поучительным и торжественным хохотом, обнимая и подытоживая все и захватывая дух вездесущим потоком в русле только что проложенного смысла. Когда Гонгора говорит: