Загадочные исчезновения
Шрифт:
– Простите, пришлось вас внезапно оставить. Там у меня машина взбунтовалась…
Глядя на его левую щеку, – ее пересекали четыре кровавые ссадины, – я сказал:
– Машина, говорите? А коготки ей подрезать не хотите?
Едкая ирония пропала даром: он не обратил на мои слова внимания, уселся на стул, где сидел прежде, и продолжал разговор, словно ничего не случилось:
– Понятно, что вы не согласны с теми, и нет необходимости называть их поименно человеку с вашей эрудицией, – кто учит, что любая материя наделена разумом, что каждый атом – живое, чувствующее, мыслящее создание. Но я с ними солидарен. Не существует мертвой, инертной материи: она вся – живая. Она наполнена силой – активной и потенциальной. Она чувствительна к тем же силам в среде, ее окружающей, и восприимчива к воздействию сил еще более тонких и сложных, заключенных в организмах высшего уровня, с которыми
– Сие определяет явление, – сказал я, – но на причину не указывает.
– Но в этом и заключается суть любого определения, – отвечал Моксон. – Как отмечал Милль, нам ничего не известно о причине. Кроме того, что предшествует явлению, мы не знаем о следствии, за исключением того, что оно является результатом чего-то. О некоторых явлениях можно сказать, что вот это никогда не встречается без этого, хотя они и разнородны. Тогда первые по времени мы именуем причиной, вторые – следствием. Тот, кто много раз наблюдал, как собака преследует кролика, но никогда не видел их порознь, легко придет к выводу, что кролик есть причина собаки. Но, боюсь, – добавил он, усмехаясь, – что, погнавшись за кроликом, я потерял след зверя, который мне был нужен, – слишком увлекся охотой ради нее самой. Хочу обратить ваше внимание, что определение Герберта Спенсера касается и машин – в нем нет ничего, что неприменимо к механизму. Философ, помните, утверждает: человек живет, пока действует. Тоже можно сказать и о машине: ее тоже можно считать живой, когда она находится в действии. Говорю вам это как изобретатель и конструктор машин.
Моксон замолчал. Он сидел неподвижно, рассеянно глядя на огонь в камине. Было уже поздно, и я подумал, что мне пора идти домой. Но что-то мешало мне сделать это: видимо, я не решался оставить Моксона одного в его уединенном доме. Тем более в компании существа, о природе которого я мог только строить предположения, но которое настроено явно недружественно, возможно, даже враждебно. Поэтому наклонился и, тронув за плечо своего товарища, заглянул ему в глаза и спросил, указывая на дверь мастерской:
– Моксон, скажите, кто у вас там?
К моему удивлению, он беззаботно рассмеялся и ответил без замешательства:
– Никого. Эпизод, свидетелем которого вы стали, порожден моей беспечностью: я оставил машину включенной, когда делать ей было нечего, а сам взялся вас просвещать… Кстати, известно ли вам, что Разум есть порождение Ритма?..
– Ах, да оставьте вы их в покое! – ответил я, поднимаясь и надевая пальто. – Желаю вам доброй ночи и тешу себя надеждой, что в следующий раз, когда вы вознамеритесь выключить машину, то позаботьтесь, чтобы она была в перчатках!
Наверно, стоило понаблюдать за эффектом моего выстрела, но я не стал этого делать, а просто повернулся и вышел из дома.
Шел дождь, густела тьма. Только вдалеке, над гребнем холма, было видно зарево – это светились городские огни. Туда я торил свой путь по грязной немощеной улице. Позади меня не было ничего, кроме одинокого освещенного окна в доме Моксона. Свет его показался мне вдруг загадочным и даже зловещим. Я знал, что это за окно – светилась его «механическая мастерская». Я не сомневался, что он вновь вернулся туда, к своим занятиям, которые прервал, желая просветить меня в области сознания механизмов и прав отцовства Ритма. Его представления казались мне странными, даже смешными, но в то же время я не мог отделаться от ощущения, что они неким трагическим образом связаны не только с его характером и стилем жизни, но – возможно – и с его судьбой. Во всяком случае, теперь я уже не считал его слова причудой рассеянного ученого ума. Как ни относись к его взглядам, надо отдать должное: он излагает их четко и логично. Его последние слова так и вертелись у меня голове, повторяясь вновь и вновь: «Разум есть порождение Ритма». Формула эта была, конечно, слишком лаконичной и прямолинейной, но теперь она представлялась мне бесконечно заманчивой. Я повторял ее про себя, и с каждым разом она казалось все более совершенной и глубокой. Пожалуй, тут можно выстроить целую философию, подумал я. Если Сознание – детище Ритма, то все сущее – разумно, поскольку все движется, а движение всегда ритмично. Я задавался вопросом: а сам Моксон – осознавал ли он значение и широту своей мысли? Масштаб собственного обобщения? Или он шел (и пришел!) к нему нелегкой тропой опыта?
Идея эта была для меня внове, а разъяснения Моксона не смогли обратить меня в его веру немедленно. Но теперь будто яркий свет разлился вокруг меня – подобный тому, что некогда озарил Саула из древнего Тарсуса [1] . И теперь, во мраке и одиночестве ненастной ночи, я испытал то, что Льюис назвал «беспредельной свободой и волнением философской мысли» [2] . Меня наполняло дотоле неведомое осознание мудрости, я упивался торжеством разума. Мои ноги почти не касались земли: меня словно подняли и несли прямо по воздуху невидимые крылья.
1
Саул – имя апостола Павла до его обращения в христианство. – Здесь и далее примеч. переводчика.
2
Джордж Генри Льюис (1817–1878) – британский писатель и философ.
Повинуясь импульсу вновь обратиться за разъяснениями к тому, кто пролил на мой разум свет, я почти бессознательно повернул назад и очнулся только тогда, когда вновь оказался у двери Моксона.
Я промок под дождем, но ничего не чувствовал. Я был взволнован и потому даже не попытался нащупать в темноте звонок, а просто нажал на ручку. Она повернулась, и я вошел внутрь, а войдя, поднялся по лестнице в комнату, которую недавно покинул.
Внутри было темно и тихо. Моксон, судя по всему, был в соседней комнате – своей «механической мастерской». Ощупью, держась рукой за стену, я добрался до двери мастерской и постучал.
Но мне не ответили. Я постучал еще раз, уже громче и настойчивее, но ответа не услышал. Я приписал это шуму снаружи – ветер ревел и бесновался, швыряя тугие струи дождя в тонкие дощатые стены дома. В доме не было потолочного перекрытия, а потому дождь стучал по крыше оглушительно громко, наполняя все помещение шумом и грохотом.
В мастерской я очутился впервые – доступ туда не только мне, но и всем другим был запрещен. Только один человек, искусный механик по имени Хейли, имел право входить туда. Но был молчалив, да и я с ним знакомства не водил. Но я пребывал в крайнем возбуждении, а потому, забыв о правилах приличия, открыл дверь. То, что я там увидел, мигом вышибло из головы все мои возвышенно-философские идеи.
Моксон сидел лицом ко мне за небольшим столиком. Единственная свеча тускло освещала комнату. Спиной ко мне, напротив Моксона, сидел некто, мне незнакомый. Между ними была шахматная доска. Они играли. Я мало разбираюсь в шахматах, но, поскольку на доске фигур оставалось немного, было понятно, что игра близка к завершению.
Моксон был сосредоточен, но занимала его, похоже, не партия, а тот, кто сидел напротив. Он был столь поглощен, что меня даже не заметил, хотя я стоял прямо напротив. Он был взволнован, лицо мертвенно-бледно, но глаза сверкали. Второго игрока я мог видеть только со спины, но и этого вполне хватило – заглянуть ему в лицо мне не хотелось. Едва ли в нем было больше пяти футов роста, а сложением своим он напоминал гориллу: плечи чудовищной ширины, короткая и толстая шея, приплюснутую голову венчала малиновая феска, из-под которой беспорядочно торчали густые черные космы. Он был одет в блузу одного с головным убором цвета, которую на пояснице стягивал широкий пояс. Ног я не видел – видимо, их скрывал ящик, на котором сидел шахматист.
Не мог разглядеть и его левую руку – вероятно, она неподвижно лежала на коленях, а вот правая была несоразмерной длины, ею он передвигал фигуры.
Я подался назад и теперь стоял сбоку от дверного проема, держась в тени. Если бы Моксон поднял взгляд и посмотрел в мою сторону, едва ли он меня сейчас увидел, разве что приотворенную дверь, и только. Что-то удерживало меня там, где я сейчас находился: я не решался войти, но и не хотел уходить. Сам не знаю почему, но мне казалось, что я накануне какой-то ужасной трагедии и, если останусь, смогу спасти своего друга. Меня, конечно, никто не звал, и я поступал против правил приличия, но совесть меня не мучила, и я не предпринимал никаких действий.