Заговор поэтов: 1921
Шрифт:
Вот так и оказался Гривнич в камере № 94 на Гороховой. Конвоир, пробормотав что-то (не расслышал узник, потому что давление у него поднялось и в ушах зашумело), втолкнул его внутрь и за спиной загремел щеколдою. Казенный, то бишь сапожный, махорочный и шинельный, запах в коридорах ЧК, напомнивший и больницу, ибо отдавал карболкой, не сменился, а агрессивно дополнился вонью фекалий и пота отчаянно напуганных людей. Волна чужого страха и паники едва не отбросила Гривнича на дверь, и он, сам успевший уже порядочно перетрусить, на мгновение испытал гаденькое чувство превосходства над заполнившими темницу обречёнными. Судя по рассказам бывалых арестантов, сейчас его, новичка, полагалось бы протолкать на место у параши, однако, похоже, никому нет до него дела. Глаза Гривнича привыкли к полутьме, он огляделся: потные лысины, пенсне, болтающиеся на шнурках, трясущиеся губы… Питерской академической интеллигенцией набит сегодня чекистский ягдташ, каменный мешок для дичи, а этот бестолковый народец не способен организовать ни причудливую, опасную для чужаков иерархию уголовников, ни чёткое самоуправление заключенных-революционеров.
Осторожно двинулся Гривнич вдоль тесного ряда железных коек, составленных вплотную, без промежутков, высматривая местечко, где бы хоть на краешек присесть. Безрезультатно прошел так всю «94» и через дверной проем со снятым дверным полотном внедрился в смежную к ней «95» комнату. Не искал при этом глазами Гумилёва, потому что поручение напрочь вылетело у него из головы, и испытал немалое, с прикусом вины и душевного дискомфорта, потрясение, когда вдруг услышал знакомый голос, уверенно и покойно, будто на гулянии по Морской, выговоривший:
– Ба, да ведь это Валерий Осипович!
Голос был Гумилёва, а присмотревшись с усилием, убедился Гривнич, что и впрямь он – худой, угловатый, если не костлявый, остриженные под машинку волосы поредели спереди на продолговатой, дыней, голове, бледное, потом покрытое лицо – в редкой и кустистой тёмной щетине. Лежит, ногу на ногу положив, а руки за голову закинув. Рукава неясно белеющей рубашки заворочены, ворот расстегнут, пиджак и жилет, очевидно, свёрнуты и под головой.
– Здравствуйте, Николай Степанович. Если бы вы знали, как нужны мне!
Показалось ему или нет, что Гумилёв приложил палец к губам? Тут же легко сел по-турецки на голых досках койки, хлопнул ладонью по освободившемуся пространству. Заявил почти весело:
– Садитесь, Валерий Осипович! Извините, вовсе не хотел скаламбурить. Какими судьбами, не спрашиваю, потому что некорректно, руки не подаю – уж точно негигиеничен шейкхэнд в здешних условиях. Но всё же очень мне любопытно, для чего я вам так настоятельно понадобился.
– Какими судьбами? Одно только могу сказать, Николай Степанович, что ни в чём не виноват…
– Это же самое вам здесь всякий скажет, – по-волчьи ухмыльнулся Гумилёв.
– …и что не позже завтрашнего дня выйду на свободу.
– А вот такой оптимизм в здешней компании редкость. Разве что в первые дни после ареста – как, впрочем, и в вашем случае… Единственно, о чём я вас попрошу: желательно ни слова здесь о политике. Есть в нашей камере господа, которые тоже ни в чём не виноваты и тоже хотят завтра же выйти на свободу – а для этого готовы уже буквально на всё. Понимаете?
Гривнич отметил, что на последних фразах поэт не повысил голос: стало быть, не желал какого-то конкретного доносчика уязвить. Потом с обидным запаздыванием сообразил, что сказанное может касаться его самого, и побагровел:
– Ко мне слова ваши нисколько не относятся, Николай Степанович. Меня дежурный по ГубЧК отправил в камеру для того только, чтобы утром разобраться. Все следователи, говорил, на арестах, не до тебя сейчас.
– О, счастливец! От всей души желаю вам утром выбраться отсюда. Однако впереди у нас ещё несколько часов до ужина – вполне экзотического, сами увидите, потом отбой, сладкие сны, утром – горькое пробуждение, вынос параши и не менее экзотический завтрак. А допросы начинаются только после десяти, когда кое-кого отправят на Шпалерную, и станет на время попросторней. К тому же, поскольку я всех в шахматы обыграл (разумеется, шахматы тут классические, изваянные из хлебного мякиша), на меня здешние дуются, и играть со мною никто не желает. Как видите, впереди бездна времени, чтобы изложить ваше ко мне дело.
Гривнич рассмотрел, наконец, что они с Гумилёвым заняли узенький коридор, с двух боков ограниченный двумя широкими спинами и задами: правая спина в грязной нательной сорочке, левая – голая, вся в жирных складках, поросших длинным рыжим волосом.
– Только прежде устройтесь поудобнее, Валерий Осипович. И советую разоблачиться, подобно нам, грешным, а не то от здешней жаркой духоты вас может хватить тепловой удар. Вот, этак-то лучше. А пиджак лучше повесить на спинку койки: тогда сможете прислониться к пиджаку…
– Я не смогу так долго выворачивать голову, как сейчас, Николай Степанович, чтобы разговаривать с вами…
– Можете и не глядеть на меня. А то садитесь ко мне лицом, vis-`a-vis. Не умеете по-турецки или на корточках, как бедуины, так подогните ноги перед собою, словно барышня на пикнике.
«При чём тут барышня?» – неприятно удивился Гривнич, повозился, устраиваясь, и доложил тоном довольно напряженным:
– Я готов.
– Вы что ж – обиделись на мою назойливость, Валерий Осипович? Полноте, позвольте объясниться. Я постарше вас, у меня, как-никак, немалый опыт солдата-фронтовика и путешественника, и я давно заметил: опасность переносится куда легче, когда ты не один, а с товарищем. Вас я знаю давно и считаю порядочным человеком… Чу! Извините.
Гривнич и сам уже прислушивался к неясному, но густому шуму, проникнувшему в камеру из соседней: прорезалось в нем шарканье подошв, грохот засова.
– Улов после дневных арестов, только и всего. Нашу камеру, как всегда, пополнят во вторую очередь… Так о чём это я, Валерий Осипович? Вспомнил, о пользе общения на тюремных нарах. Признаю её, да только со здешними господами меня знакомили чекисты на очных ставках, что, согласитесь, не лучшая для моих сокамерников рекомендация. И как сойтись с человеком, перманентно находящимся в состоянии панического ужаса, когда инстинкт самосохранения у него взбесился? Я тут от нечего делать вспоминал некоторые вещи Пастернака – и с удивлением обнаружил, что мне могут быть близки его строки. Те, где
люди в брелоках отчаянно брюзгливыИ вежливо жалят, как змеи в овсе.– «Как змеи в овсе» – это, пожалуй, чересчур, – пробормотал Гривнич и оглянулся на лохматую спину, будто проверил, не висит ли на ней брелок. – Пастернак словно стреляет навскидку или совсем уж наугад.
– Чересчур-то чересчур, но разве «как блохи в овсе» было бы предпочтительнее? А что стреляет наугад, так на войне именно шальные пули – самые опасные. Однако вы же не стихи этого плаксивого кубофутуриста хотели обсудить со мною, Валерий Осипович?