Захар
Шрифт:
Обратим внимание на двух «чертей» в коротком отрывке и на Артёма, примерившего на себя (не только в карцере, но и во всей соловецкой одиссее) архетипы трёх братьев – «карамазовского безудержа», страстей и креста Мити; атеизма, безумия и «всё позволено» Ивана; ангельского обаяния и чистоты Алёши, которые в русских лагерных обстоятельствах могут обернуться своей противоположностью. Готовность всех троих принести собственную жизнь в жертву, разнести по кочкам… Ради брата? Ближнего? Други своя? А может, чтобы оправдать прочно поселившийся внутри механизм саморазрушения, вирус нелюбви и неприятия мира?
Именно в подобном ключе можно рассматривать благородный и бессмысленный порыв Артёма в финале романа – умирать, так вместе с Галей, когда вся любовная их история сгорела, вышла, покрылась слоем чёрного ядовитого пепла.
Чеканная формулировка
Очередной разговор о «Деде», Эдуарде Лимонове, в традиционно любовно-почтительных и чуть иронических тонах. Андрей Бледный перевёл иронию в сарказм с чем-то вроде: «да ваш хвалёный Дед…». И тогда питерский нацбол Сид Гребнев, добряк с внешностью ветерана-штурмовика (его брали ФСБшники вместе с Лимоновым на алтайской заимке), обычно не слишком красноречивый, произнёс яркий монолог о подробностях того задержания. С драматургической кодой: офицер обращается к стоящему под дулами у бревенчатой стены, босые ноги в снегу, вождю с издевательским: «Ты кто?!» Лимонов отвечает: «Я русский патриот».
Вся соловецкая жизнь – судебный процесс, и, как у Достоевского, нет особой разницы между свидетелями защиты и свидетелями обвинения, поскольку на каждого из них из именного шкафчика в решительный момент падает свой, личный скелет, а то и полчища скелетов выползают из-под шконок и строятся для атакующего маневра.
И конечно, самый родственный «Братьям Карамазовым» мотив романа «Обитель» – отцеубийство, где Артёму примеряется личина уже четвёртого братца – Смердякова.
«– Мы с матерью… и с братом… вернулись домой… С дачи. Брат заболел, и мы приехали в середине августа, неожиданно, – начал он говорить так, словно это была обязанность, и с ней надо было поскорее покончить. – Я вошёл первый, и отец был с женщиной. Он был голый… Началась ругань… крики, сутолока… отец был пьяный и схватил нож, брат визжит, мать полезла душить эту бабу, баба тоже бросилась на неё, я на отца, отец на баб… и в этой сутолоке… – здесь Артём умолк, потому что всё сказал.
– Ты убил его из-за обиды за мать? – ещё раз переспросила Галя, хмуря брови.
Артём снова сделал болезненную гримасу, словно света было не мало, а, напротив, очень много, больше, чем способно выдержать зрение.
– Эта женщина… Мне было не так обидно, что он с ней… Ужасно было, что он голый… Я убил отца за наго т у.
Артём вдруг расставил пошире колени и выпустил прямо на пол длинную, тягучую слюну, и растирать не стал.
Галя посмотрела на всё это, но ничего не сказала.
Ей воистину было нужно понять Артёма.
– У тебя в деле ничего нет про женщину, – сказала она тихо.
– А я не сказал на следствии, что там была женщина, – ответил Артём, и Галя вскинулась на своём кресле: как так? вы что? – И мать не сказала: ей было бы стыдно… перед людьми. Она глупая у меня.
– А у тебя-то есть соображение? – спросила Галя, расширяя глаза; Артём, естественно, понимал, в чём дело: когда б они с матерью сказали, что там была женщина, это могло бы изменить исход дела. Он только не хотел говорить Гале, что стыдно было не только матери – стыдно было бы и ему: только не перед людьми. А вот перед кем – Артём не знал. Может, перед убитым отцом?..»
В Достоевском есть предвосхищение целых линий, магнитных цепочек русской литературы.
«Я волк, а вы охотники, ну и травите волка» – Митя Карамазов на первом допросе, в Мокром. Кстати, именно там клокочет и выпирает у Фёдора Михайловича отвращение к телесности (Митя, не любивший своих ступней и пальцев ног, до истерики их стеснявшийся) – эта же эмоция буквально пронизывает «Обитель».
Многократно там же, в «Карамазовых», разными персонажами проговоренный фразеологизм «дикий зверь», при том, что Достоевский вовсе не щедр на зоологические коннотации.
Сергей Есенин, «Мир таинственный, мир мой древний»; в этом стихотворении 1921 года он определяет своего тотемного зверя – и это не анимационный красногривый жеребёнок из «Сорокоуста», но «дикий зверь», волк.
Процитирую полностью.
Мир таинственный, мир мой древний, Ты, как ветер, затих и присел. Вот сдавили за шею деревню Каменные руки шоссе. Так испуганно в снежную выбель Заметалась звенящая жуть… Здравствуй ты, моя чёрная гибель, Я навстречу к тебе выхожу! Город, город, ты в схватке жестокой Окрестил нас как падаль и мразь. Стынет поле в тоске волоокой, Телеграфными столбами давясь. Жилист мускул у дьявольской выи, И легка ей чугунная гать. Ну да что же? Ведь нам не впервые И расшатываться, и пропадать. Пусть для сердца тягуче колко, Это песня звериных прав!.. …Так охотники травят волка, Зажимая в тиски облав. Зверь припал… и из пасмурных недр Кто-то спустит сейчас курки… Вдруг прыжок… и двуного недруга Раздирают на части клыки. О, привет тебе, зверь мой любимый! Ты не даром даёшься ножу! Как и ты, я, отвсюду гонимый, Средь железных врагов прохожу. Как и ты, я всегда наготове, И хоть слышу победный рожок, Но отпробует вражеской крови Мой последний, смертельный прыжок. И пускай я на рыхлую выбель Упаду и зароюсь в снегу… Всё же песню отмщенья за гибель Пропоют мне на том берегу.Стихи периода имажинизма примыкают к «Сорокоусту» и его основной теме – наступления урбанистической цивилизации на сельскую, патриархальную. (И, естественно, ещё шире – большевистская революция с её индустриальным, прогрессистским, антикрестьянским во многом пафосом – против природного мужицкого анархизма).
Однако есть существенное отличие от «Сорокоуста» и пр. – уже не с крестьянским миром родство поэта, а с лесным хищником, природой, архаикой, отрицанием цивилизации. («Бутте как звери лесные» – из прелестных грамот, «маляв», Емельяна Пугачёва – Есенин тогда же работал над драматической поэмой про Емельяна Ивановича.)
Есенин, хорошо знавший Достоевского, ухватился за образ волка и первым использовал его уже не в качестве метафоры, а символа – социального, протестного, сшибки стихий.
Мандельштам (кстати, восхищавшийся и вдохновлявшийся Есениным) позже, спустя дюжину лет, вступает с мёртвым Есениным в ожесточённую, на всхлипе полемику: «Мне на плечи кидается век-волкодав, / Но не волк я по крови своей».
Ещё через эпохи – Высоцкий, «Охота на волков», и, к столетнему юбилею «Братьев Карамазовых», – «Охота с вертолёта»:
Словно бритва рассвет полоснул по глазам, Отворились курки, как волшебный Сезам, Появились стрелки, на помине легки, — И взлетели стрекозы с протухшей реки, И потеха пошла – в две руки, в две руки! Мы легли на живот и убрали клыки. Даже тот, даже тот, кто нырял под флажки, Чуял волчие ямы подушками лап; Тот, кого даже пуля догнать не могла б, — Тоже в страхе взопрел, и прилёг – и ослаб. Чтобы жизнь улыбалась волкам – не слыхал, — Зря мы любим её, однолюбы. Вот у смерти – красивый широкий оскал И здоровые, крепкие зубы.