Закон души
Шрифт:
— Слыхал я, братья славяне, что на тракторе-колеснике такой же диск, как на «Москвиче». В лагере работает колесник, да на ваше горе он убежал утром за кирпичом и вернется завтра.
Тучи над озером полоснула молния. Немного погодя реактивный рокот пропорол небо из края в край.
Шофер вскинул широкий, увесистый кулак. Над нами, словно в отместку за его угрозу, блеснуло, а вскоре металлически загрохотало. И было похоже неистовство грома на то, будто раскатывались трубы тоннельного сечения.
Нарочитый испуг, уморительно скорченная долговязая фигура и заливистый смех шофера развеселили нас.
Он заметил, что Катя восхищенно смотрит на него. Чтобы еще потешить эту приятную, плечистую, высокогрудую женщину, он пошутил,
— Ай-яй-яй, товарищ Гром, нехорошо заводиться с пол-оборота. По своим бьешь. Я бы советовал тебе шарахнуть изо всех калибров по прожженному частнику Лаптову. Мы находимся в Башкирии, и ты, кстати, возьми на вооружение толковую пословицу: «Свой людь обижать нельзя».
Шофер согласился «подкинуть» Николая до двора дяди Терентия. Едва они уехали, разбушевалась гроза. Была она по-июньски короткая, лютая. И хотя ливень был скоротечным, по склонам долго прыгали ручьи и казались на солнце ясными, как расплавленный свинец.
Катя решила вздремнуть. Дождь наверняка накрыл всю округу, дороги развезло, поэтому надо поднакопить сил, чтобы толкать, где застрянем, машину. Я понял: это отговорка. Кате хочется забыться: слишком уж остро переживает за нас с Николаем. Она сама рабочий человек — электрик блюминга, и, не находись в отпуске, уехала бы с мужем на «козле», лишь бы вовремя принять смену.
Я отправился к роднику.
Есть в природе врачующее очарование. Послушаешь шелковистый шелест тростников, искупаешься в парной послезакатной воде, упадешь на копешку сена лицом к звездам — и постепенно как бы унесешься туда, в серебристую млечность, и отмякнет душа, если очерствела, и легче дышать, если давила боль, и вновь откроется взгляду заветная цель, если тяготы пути затянули глаза мглой безнадежности.
Вдоль родника тянулся осинник. Тоненькие стволики, матовая зелень и приятная горьковатость коры, избела-голубоватый подбой листьев — сколько в этом изящества и деликатности. Да еще мягко белеют из травы ландыши. Да еще медно желтеют над прогалинами и полянами бубенцы купальниц. Да еще курлыканье ключа.
Я приободрился, начал верить, что успею на работу. Собирая цветы, я брел по направлению к озеру и повстречал на тропинке давешнего шофера. Он нес на плече тальниковое удилище, в петлице пиджака — ветка черемухи, одежда на нем прежняя, кроме вискозной рубахи.
— Ершей хочу надергать на уху. Возле купальни их целое стадо.
Купальня была поблизости. Я пошел с шофером.
— Ваш товарищ уже к городу подъезжает. Мы крылья с мотоцикла сняли. Теперь он чихал на грязь. Жмет на всю железку.
Ершей у мостков не счесть, но они, как только червь, надетый на крючок, касался дна, сердито отворачивались и снова недвижно лежали.
Шофер чертыхался, обругал ершей капиталистами и положил удилище на перила. Затем достал папиросу, разминая ее, протянул руки в сторону залива, поросшего камышом.
— Видишь, ветла вон стоит? Крона наподобие шара.
— Вижу.
— Так вот… Вечером в День Победы строители лагеря устроили складчину. Я, конечно, тоже пришвартовался. Выпили. Фронтовики — про войну рассказывать. И засиделись мы до часу ночи. Все мигом уснули. Я не мог. Убитых братьев вспомнил, о международном положении думал. Трудно как-то стало… Вышел на крылечко. Ночь темнущая, холодно, мокрядь, горы кое-где в снегу. И дергачи примолкли. Гляжу, вон ту ветлу каким-то светом ополаскивает. Присмотрелся. Огонь костерка сквозь кусты проблескивает. В такое ненастье и кто-то не в жилье ночует?! Некуда, наверно, деться? Может, местность не знает? Дай-ка позову в лагерь. Найдется здесь где прикорнуть. Надел ватник, резиновые сапоги. Не так далеко дотуда, километра полтора, а намаялся. Там калужина, там топко, там вода с гор. Обходил, обходил, наконец добрался. Пацаненок брючишки сушит. Сам дрожит. Зуб на зуб не попадает. Спрашиваю: «Какими, бедолага, судьбами занесло тебя сюда?» Он как заревет. Прямо сердце во мне перевернул. Успокоил я
Он взял в руку удилище и спрыгнул с перил, потому что ветер принялся дробить стекловидный покров озера. В рябь и особенно в волны местный привередливый ерш обычно клюет охотно. Но поспешил шофер: разводье перед купальней не то что не взморщилось, не всколебнулось — ее заслоняла рогозовая чаща.
— В общем, за несколько дней он оклемался. С мальчишки хвороба, что с гуся вода: встряхнулся — и нет. Я отвез его к себе домой. Он отстал малость от одноклассников, и я договорился, чтобы его подтянули. С нового учебного года будет жить в интернате. Между прочим, я беседовал с самим Клементьевым. Мозговитый дядька, трудовой, правда, слабохарактерный и полностью под каблуком у жены. Он так это легонько было намекнул: не следовало, мол, шумиху разводить и насчет интерната затевать затею. Меня, конечно, взорвало. Я и протер его с кирпичом. Не медяшка, а блестеть будет. А чего?! Обижается еще!
Он задумался, откусил заусеницу на большом пальце. Выражение глаз переменилось: было суровым, стало восторженным.
— Я не из робкого десятка. Не прими за бахвальство. А, пожалуй, не рискнул бы в одиночку путешествовать по горам, которые в глухомани. Жутковато. Молодец пацанище! Крупный человек получится.
Шофер склонился над водой, разглядывая табун неподвижных ершей. По тому, как он поскреб затылок, нельзя было не понять, что он вдохновился каким-то важным рыболовным соображением. Так и есть. Чуточку вздергивает удилище. Насадка «играет» на дне, каменистом и мрачном, будто поплавок покачивает зыбь. Лобастый ерш шустро засуетился вокруг червяка. Наскок. Подсечка. И ерш, растопырив гребень и жабры, бестрепетно висит на крючке.
Ловко! Смекалист чертяка! Улыбка до ушей, блеск крупных, прихваченных никотином резцов, вороночки на скулах — от всего этого лицо шофера грубовато, мило, забавно.
Солнце погружалось за тонкую тучу, лежащую над горами. Туча набухла киноварью, светлую нить ее очертания поглотил радужный кант. Березы и лиственницы на вершинах точно обуглились, стали черным-черны, дымка долин полиловела, ручьи и россыпь капель замерцали броско и сине.
До этого момента озеро расплывчато отражало горы, а тут вдруг повторило их до того четко да красочно, что мы с шофером переглянулись, изумленные.
— Сынишку бы сюда, — мечтательно сказал он. — Воздух-то, воздух — прямо мед! Потеплеет — привезу.
Он выдернул нового ерша, надевая его на кукан, спросил:
— Бывает, что дети рождаются семи месяцев?
— Изредка.
— Ну вот! Я доказываю это матери, а она мне уши пальцами загибает: дескать, лопух ты, лопух. Лопух? Не видит, что ль, Никитка такой же задраносый, как я.
— Жену-то спрашивал?
— Понимаешь, какая кибернетика… За два месяца до нашего знакомства она ездила в отпуск и повстречала милицейского лейтенанта. Обещал жениться, когда обхаживал. В общем, она говорит, от меня. От того или от меня, не суть важно. Люблю ее? Люблю. Она любит? Любит. Отцовское у меня чувство к Никитке? Очень даже! А что он задраносый, как я, тоже факт. Наполеон, пишут, шести месяцев родился. Почему мой сын не мог родиться семи?