Замок Арголь
Шрифт:
На секунду он закрыл глаза, [93] очарованный ужасом и острым удовольствием искушения, но как только он снова открыл их, занавес подводных деревьев разорвался и отраженный образ Герминьена, легко идущего под водной поверхностью, направился к нему сквозь этот навсегда запретный мир — и посреди всей сумятицы ужаса и экстаза, мгновенно заставившей прилить всю кровь к сердцу Альбера, слышно было, как часы отчетливо пробили десять ударов.
Само одеяние Герминьена, столь тревожным образом привидевшегося Альберу меж деревьев противоположного берега, заметно отличалось от его обыденной одежды. С непокрытой головой, отдав на волю ветра свои темные кудри, шел он, накинув на плечи длинный серый плащ, суровые складки которого полностью окутывали его фигуру. Лицо его выражало братский восторг, и Альберу показалось тогда, что образ этот, поднявшийся из водных глубин, улыбается ему улыбкой, спокойная и рассудительная неподвижность которой располагается в области, недоступной каким-либо человеческим отношениям. Словно несомые сетями упоительной музыки, члены его казались пленниками роковых законов числа — во всех отношениях неделимого, и его непомерно величественный шаг, постоянно и явно на что-то нацеленный,впервые показался Альберу лишенной всяких гротесково-эстетических завес материализацией того, что Кант не без таинственности назвал целесообразностью, лишенной представления цели. [94] И тут стало очевидным, что его путь, хотя все еще и подвластный многочисленным законам нашей планеты, возможно, впервые не должен был в точностисовпадать с уже проторенными тропами, и от его двусмысленного появления несомненно нужно было ожидать, не выказывая при том чрезмерного удивления, чудес, в конечном счете малых и формально еще не нарушающих проверенные законы физики, [95] но сама двойственность которых, видимая смехотворность совершаемой ими мистификации не могли не породить беспокойства. Дуга, образуемая его поднятыми в порыве экстаза руками, напоминала изгиб лютни, бывшей, как показалось Альберу, странным образом одновременно и звуком, и струнами, в то время как пейзаж видимо передавал ему всю свою внутреннюю энергию, охватив его пламенем
93
Прогулка Альбера в лесу вдоль ручья отсылает к творчеству немецких романтиков, главным образом к Новалису («Гимны к ночи», 1800, «Генрих фон Офтердинген», 1802). Герою Новалиса Генриху снятся зеркальные воды, пугающие его и в то же время напоминающие Лету, реку забвения. Альбер, ведомый Герминьеном, сквозь реку проникает в другой мир. Подобное смешение сна и яви также очень характерно для творчества Новалиса.
94
Речь идет о центральной категории кантиантской эстетики, сформулированной в частности в «Критике способности суждения» (1790): «Красота есть форма целесообразности предмета, воспринимаемая в нем без представления о цели» (§ 17 Об идеале красоты).
95
Романтизм Грака сродни романтизму немецкому. Грак разделяет с Новалисом взгляд на литературу, которая должна быть поэтичной, музыкальной, волшебной. Поэзия призвана «пробуждать затаенные силы» […] «…а где же стихия поэта, если не в чудесном!» (Новалис. Генрих фон Офтердинген. М.: Ладомир, 2003. С. 1 7) — в этом герои Грака неоднократно вторят Генриху фон Офтердингену. Еще одна мысль немецкого романтика нашла отклик в творчестве Грака: «Поэзия никогда не должна быть главной темой, она всегда лишь чудесное» (Там же. С. 221), т. е. само чудесное не должно быть темой повествования, а лишь фоном, тональностью.
Вскоре сквозь стволы, покрытые блестящим и упругим мхом, сквозь закрученные в причудливые арабески завитушки ветвей, показались серые стены нависшей над бездной часовни. Она являла собой картину чудной ветхости, в нескольких местах каменные обломки ее тонких стрельчатых сводов упали в черную траву, где они светились, словно белые и рассеянные по земле кости героя, сраженного предательской рукой, по которому в таинственной молельне должны были до скончания времен проливаться слезы неутолимой печали. Безумная растительность с причудливо зазубренными листьями, колючие кусты с крепкими шипами, серые пучки дикого овса цеплялись за камни. Лес, словно тесное пальто, сдавливал часовню со всех сторон, а под его густыми ветвями плыл неопределенный зеленый сумрак, неподвижность которого была столь же полной, что и неподвижность стоячей воды: казалось, что это место было до такой степени наглухо закрыто, что воздух извне мог циркулировать там не более, чем в длительное время запертой комнате, и, паря мутным облаком вокруг стен, пропитавшись за долгие века стойким запахом мха и высохших камней, превратился в некое подобие ароматизированного бальзама, в который были погружены эти драгоценные останки. А между тем посреди этой атмосферы сна, в которой течение времени казалось чудом приостановленным, железные часы расставили свои опасные сети, и скрипящий и монотонный лязг их механизма, который посреди этого одиночества не мог быть отнесен душой к лишенному в этих краях какой — либо субстанции времени, но мог лишь оповещать о пуске некоего адского механизма, был немедленно принят Альбером за объяснение тех таинственных звуков, которые напугали его на берегу реки при внезапном появлении Герминьена.
Они проникли в святилище через низкую дверь. Тяжелый и сжатый воздух, пахучая и почти абсолютная тьма заполняли это прибежище молитвы, посреди которого лампада, мерцающая в красном стекле на самой вершине свода, поддерживала хрупкое чудо своего пламени, которое то и дело наклонялось в сторону и тут же снова выпрямлялось, словно то были взмахи невидимых крыльев. Широкие бреши открывались в крыше, через них беспорядочно — как в глубокую бездну, так что душа, которую они, подобно острому кончику копья, [96] достигали на самой глубине, уже не могла различить звучание света, желтый, вибрирующий вскрик солнца, — проскальзывали ослепительные лучи, похожие на перья жар-птицы. И вся часовня, погруженная в зеленый полумрак, рассеиваемый витражами, о которые, в движении более мягком и беспечном, чем движение водорослей, терлись спрессованные листья, чьи очертания смазывались толстыми и грязными стеклами, казалась опущеннойв пучину леса, словно в подводную бездну, сжимавшую ее стены из стекла и камня всей силой своих прохладных ладоней; и в этой бездне над головокружительными глубинами ее словно поддерживал один только волшебный трос солнца.
96
В разных версиях легенды о священном Граале Парсифалю вручают либо меч, либо копье. У Кретьена де Труа копье является воплощением интуиции, позволяющей постичь истинное значение жизни, сочащаяся из копья кровь символизирует саму жизнь. В версии Вольфрама фон Эшенбаха меч более тесно связан с раной короля, который не может ни выздороветь, ни оставить Грааль, не дождавшись своего преемника. Меч используется в надежде вылечить короля, хотя предназначен, чтобы наносить раны. Таким образом, излечение зла происходит за счет соприкосновения с причиной зла. Можно встретить и другое объяснение причины появления крови на мече (копье): если оружие было использовано не для защиты, а для достижения личных, корыстных целей, на нем выступает кровь. Ср.: О, благодатный, чудный вид! Копье закрыло злую рану, — И каплет кровь с него святая, В томлении стремясь к ключу родному, Что там струится в волнах Грааля! (Вагнер Р. Парсифаль. Пер. Д. Коломийцева)
Глаза их, привыкшие наконец к внезапной темноте, различили в одном из углов узкого пространства часовни широкую плиту, которая оказалась тяжелым, как сон, камнем вековой гробницы, и взгляд задержался на мгновение на благодарственных надписях ex voto,сделанных на древнем и трудно поддающемся расшифровке языке, которые будто имели отношение к принесенным здесь в дар и висевшим в самой темной стороне пустынного алтаря шлему и железному копью, чьи отполированные поверхности и острый кончик сохраняли, несмотря на постоянную влажность стен, удивительное сияние. И тогда растущая неловкость вселилась в душу Альбера, который вот уже несколько мгновений стоял глубоко пораженный этим сочетанием предметов, характер которых показался ему исключительно эмблематическим.Он подумал, что между железными часами, лампадой, гробницей, шлемом и копьем должна была выткаться — возможно, под воздействием какого-то древнего заклинания, но, без сомнения, скорее под влиянием их сущностной близости, о пугающей древности которой говорила сверкающая селитра сводов, — связь; и связь эту, в любом случае, трудно было обнаружить, и все же ее очевидное существование ставило зримые пределы всякому посягательству воображения и рисовало в намеренно замкнутом пространстве само географическое местоположение Тайны, сжимавшей его с самого утра в своих удушающих и с каждой секундой все более крепких объятьях, — так что посреди своего шествия к алтарю он остановился, испытав внезапный страх при мысли, что его очарованные шаги, продолжись они еще долее, заставили бы его узреть сам ее приводящий в смятение и неопровержимый лик. Странные сближения — и в меньшей степени сближения по сходству, чем во всех отношениях более странные сближения по Аналогии, — наталкивая на мысль, что это в прямом смысле слова вводящее в заблуждение путешествие было на самом деле направлено не к затерявшейся в лесу часовне, но именно к какому-то замку, зачарованному угрозой, исходившей от во всех смыслах подозрительного меча Короля-рыболова, — быстро проложили неизгладимый след в его мозгу. Лучи солнца, что проникали в пустынный и печальный алтарь, звук тяжелых капель воды на плитах, влажная темнота часовни, пение птиц, доносившееся сквозь брешь в арке и более пронзительное, чем если бы оно раздалось в ушах, словно несущее на себе печать необъяснимой и призрачной надежды, мерные удары железных часов, — все это наполнило его душу торжественными и меланхолическими видениями, изнурило ее настоятельным, полностью поглотившим его ожиданием и, тихо поднявшись вместе с трелями птиц до той высоты, где звук только и может соединиться со всепожирающим жаром огня, вызвало в своей могучей полноте слезы, сравнимые разве со звуками самых богатых духовых инструментов. И, возможно, сам он, посреди охватившего его бурного волнения, даже и не ощутил, насколько громче, чем все природные голоса, зазвучало здесь с нестройным грохотом пронзительное отчуждениевсех вещей: алтаря, ставшего еще более величественным от собственной покинутости, ненужного копья, гробницы, интригующей душу, словно кенотаф, часов, вхолостуюидущих по ту сторону времени, на котором их зубчатый механизм оставляет не более следа, чем может оставить мельничное колесо в водах высохшего ручья, наконец, горящей среди белого дня лампады — и окон, которые явно созданы, чтобы смотреть извне вовнутрь и к которым со всех сторон и одновременно приклеиваются зеленые щупальца леса.
И тогда из глубины его беспокойства поднялся звук, который, казалось, наполнил в мгновение ока часовню и заструился вдоль блестящих от влаги стен, и Альбер, не осмеливаясь оглянуться, настолько аккорд этот смутил его своим невиданным размахом, догадался, что Герминьен во время своего молчаливого обхода поднялся по каменным ступеням к органу, что возвышался в темноте слева от двери, занимая собой значительную часть часовни, и от созерцания которого его самого быстро отвлекли соблазнительные эффекты света. Игра Герминьена была исполнена особой силы, и такова была ее выразительная мощь, что Альбер смог отгадать, как если бы он читал на самой глубине его души, те темы, что следовали одна за другой в этой дикой и незаконной импровизации. Ему показалось сначала, что Герминьен, в своих нестройных и неуверенных аккордах, соединенных между собой повторениями и модуляциями, в которых главный мотив повторялся каждый раз все более застенчиво и словно вопросительно, как бы снимал мерку с самого объема и звучащей способности этого ошеломительного здания.
97
Выражение заимствовано у Андре Мальро (1901-1 976), писавшего в предисловии к роману «Время презрения» (1 935) об агонии «мужественного братства» во Франции. Ср.: «Поэтому историю художественной ценности во Франции за последние полвека следовало бы назвать агонией мужественного братства. Подлинный враг этого братства — тот неявно выраженный индивидуализм, который, пронизывая весь XIX в., возник скорее не из воли к созданию цельного человека, а из фанатизма исключительности» (Мальро А. Зеркало лимба. М.: Прогресс, 1989. С. 60). Этот эпизод также важен с композиционной точки зрения: Альбер получает божественное откровение через музыку — «песнь», исполняемую Герминьеном. Автор подчеркивает магическую силу музыки, проникающей в сознание героя, разделяя тем самым мысли Вагнера о роли и влиянии музыки: «Божественная музыка — это откровение, получаемое благодаря звукам неразрешимой загадки существования!» (Peralte L. Esoterisme de Parsifal. Paris, 1914. P. 76)
Лес
Во все последующие дни затяжные дожди обрушились на Арголь. День и ночь из звучных зал доносился настойчивый и ожесточенный обстрел бесчисленных капель, и на фоне шелестящего ливня, со всего размаха потрясающего землю, в чуть более медленном ритме слышалось фантастическое просачивание плотных частиц, падающих, словно ненужный и жидкий плод, одна за другой с высоких ветвей и длящих свои размеренные удары с обстоятельной жестокостью и необъяснимой тщательностью пытки. Тяжелая праздность завладела обитателями замка: почти не обмениваясь сколь-либо значимыми речами, кажется, они усиленно избегали друг друга, так что даже их случайная встреча во глубине коридоров с прихотливыми изгибами, которые густые завесы дождя заполняли белым и расплывчатым светом, словно рассеянным под действием безостановочно струившейся по стенам влаги, порождала в каждом из них явное чувство неловкости. Даже их размышления, долгие и усердные, заимствовали у навязчивого единообразия дождя странную и монотонную силу проницания, которое ни но минуту не притуплялось, продолжаясь даже и в сновидениях, посреди отдыха, дарованного сном, ставшим в недрах неясных сумерек, что окутывали замок, их самым естественным и самым полным, лишенным какого-либо ограничения образом жизни, и из которого, казалось, каждое утро выводил их не столько несовершенный свет дня, сколько постепенное и особое ясновидение. И снова тогда, посреди неописуемой скуки, когда ясное сознание исследовало один за другим самые тайные уголки их сердец, повторялось медленное течение абсолютно выдуманного дня, имеющего по всей длине своей мрачной протяженности оттенок белесоватый и пустой, что в описаниях традиционно приписывается заре. Казалось, что распыленные части дня, разлученные со жгучим солнцем и так и не сумевшие воссоединиться, безнадежно блуждали под серым покровом неба, и видно было, как собственными отвратительными лохмотьями холодного света то там, то здесь освещались, словно нелепым сигнальным огнем, и ледяной блеск источника, и сероватая грязь неизъяснимой дороги, что могла привести к одним только неясным и страшным равнинам дождя.
И Альберу становилось тогда все более и более ясным, что импровизация, которой предавался в часовне Герминьен и чьи непрекращающиеся отзвуки все еще звучали в нем, была, по всей видимости, не столько капризным всплеском его чувствительности, глубоко взволнованной странным паломничеством, сколько действием и призывом, и что у успокоительного бальзама музыки он, кажется, искал не облегчения своим страданиям, но защиты от неотвратимого искушения. И тому, что здесь сополагались интересы, весьма отличные от мимолетной и чисто эстетической эмоции, Альбер находил доказательства в собственном сердце, когда вспоминал волнение, охватившее его в часовне и носившее трудноопределимый и разительный характер предупреждения,которое могло относиться лишь к той сомнительной и неясной борьбе, где в игру вступали сами силы жизни и смерти. А потому, стоило убийственным лучам солнца появиться вновь, в который раз в полной мере открыв миру ловушки и западни леса, Альбер испытал в глубине своего сердца решительное ощущение близости конца.
В послеполуденное время, отягощенное изнуряющей жарой, интенсивность которой, казалось, поглощала саму голубизну неба, подобно цвету легкой занавески, Альбер сидел в высокой зале над террасами. Он смотрел на леса Сторвана, на весь этот строгий пейзаж, и ему неожиданно чудилось, будто все это море деревьев, в котором ни один ориентир не сумел бы приковать к себе взгляда до самых границ горизонта, полностью отделилось от мира под действием колдовского проклятия и начало вращаться вокруг замка, подобно колесу, движение которого ничто не в силах остановить, пугающему, как кажущаяся медлительность, смешному и, так сказать, вторичному,как лопасти вращающегося пропеллера на самом пределе скорости. И он убедил себя в том, что и в самом деле этот окружавший его мир поддерживался в своем существовании фантасмагорической неподвижности одним лишь пограничным напряжением какой-то неведомой воли, которая чудом удерживала его над небытием, и эти хрупкие видимости, само спокойствие которых обусловливало всю реальность страха, испытываемого душой, должны были распасться и разлететься на его глазах на мельчайшие осколки при малейшем понижении режима.
В приступе головокружения, когда разум с трудом обретал свою власть, он посмотрел вниз и увидел, как Герминьен и Гейде покидают замок и углубляются в лес. Их вертикальные тени бежали по земле с невероятной скоростью, и взгляд Альбера остановился тогда на длинном стволе висевшего за плечом у Герминьена ружья, которое еще долго сверкало своим жестоким огнем сквозь первые завесы леса, то и дело давая знать о себе нестерпимым блеском обнаженной шпаги.
Постепенно Альбер погрузился в глубокую задумчивость, наполненную утомительными и двойственными размышлениями, в которые неоднократно словно вторгалась вспышка враждебного клинка — так на сетчатке долго еще остается след лучистого и слишком яркого пятна, — став в конце концов мотивом доминирующим и всецело связанным с неопределенным и все же уже близким ощущением опасности, явно преобладавшим среди иных, смутных и мало различимых представлений. И, во власти этого настойчивого призыва, он почувствовал, как сумеречная работа начала совершаться во глубине его памяти, в то время как разум, подавленный и совершенно пассивный, отказывался оказывать ей малейшее содействие. В совокупности его воспоминаний все те сдвиги, легкие и почти молекулярные перемещения, что, казалось, совершались под давлением огромной массы воды и, словно стальные опилки, расположились на листе под действием незримого магнита, начинали приходить в порядок и упорядочились, наконец, составив род фигуры,легко поддающейся интерпретации, но которую его горячечный разум, пораженный бешенством бессилия, безуспешно окидывал взглядом,словно под воздействием чар узнавая четко направленные линии, но не проникая еще интуицией в их нежданно ослепляющее значение. Затем линии снова запутались, словно линии отраженного в воде пейзажа, и в тот момент, когда разум, добыча жесточайшего отчаяния, яростно и неистово покачивался на волнах, одна-единственная черта, имевшая характер непередаваемо отличительный и знакомый, нежданно выплыла из кораблекрушения, и тогда некая огненная рука начала внезапно лепить внутреннюю способность души по образцу той совершенной формы, в которой приятие самого лика правды кажется слишком узким и слишком близким, чтобы быть легко прочитываемым.
Долго продолжались эти изнуряющие усилия, и, когда глаза Альбера, до тех пор словно обращенные под воздействием напряженного размышления вовнутрь, вновь открылись на пейзаж и остановились на нем на мгновение, его пронзило невыносимое чувство одиночества.Выходя из этого блуждания в сомнительных призраках прошлого, своей способностью отвлечения сравнимого разве что с силой сна, он неожиданно понял, что вот уже несколько долгих и смертельных часов назад Гейде и Герминьен покинули замок, и эта внезапная лакуна в его сознании, казалось, немедленно придала оставленному позади и утраченному времени несравнимую ценность. Посреди растущего смятения, в изнурительном ожидании ходил он взад и вперед по залам и террасам, напрасно вопрошая горизонт, полностью хранивший свою дикую неподвижность. Огромные грозовые тучи мало-помалу нависали над лесом, и приближение заката дня, сообщив на сей раз характер объективнойи теперь уже неопровержимый странности все еще длящемуся отсутствию гостей замка, произвело во всех его нервах новое потрясение. Погрузив тоскующий взгляд на внутренний двор замка, он заметил, как в состоянии оцепенелого изнеможения растянулся на плитах слуга, что встретил его в первый день. И от этого странного видения у него похолодело на сердце, словно настолько его поразило то, что человек может быть полностью погруженным в недра чисто животного царствования и что, проснись он сейчас, [98] с разрывающей сердце дрожью можно было бы ожидать, как зримым станет его подъятое к небу лицо равно человека или леопарда… — взгляд его стал добычей непомерной и святотатственной нескромности.
98
Грак, вторя сюрреалистам, пытается найти точку, где исчезала бы граница между сном и явью.