Записки баловня судьбы
Шрифт:
Если бы решение об аресте своего осведомителя еще не было принято, любой чин МГБ не ставил бы его так открыто под удар. Эта «свободная», партнерская акция Абакумов — Фефер была последней — через сутки Феферу суждено было стать подследственным.
«В ночь с 24-го на 25 декабря первым был арестован в своей московской квартире Ицик Фефер. В ту же ночь забрали Зускина — из больницы, спящего, завернутого в одеяло. Проснуться ему было суждено на Лубянке» (с. 181).
Докладная записка генерал-лейтенанта А. Чепцова от 15 августа 1957 года осветила кровавую панораму уничтожения ЕАК. Уже в том, что Фефера арестовали первым, была его обреченность. спектакль вчерне отрепетирован, действие развивалось стремительно в декабре 1948 года и в январе — марте 1949-го (под аккомпанемент или, если угодно, под «глушилку» громкой, крикливой кампании борьбы
Органам уже не нужен разгуливающий на свободе Фефер. Теперь, быть может, понадобятся его ежечасные консультации по писателям, живущим далеко от Москвы; следствие не склонно было сводить в один громоздкий процесс более сотни обвиняемых — одессита Нота Лурье; Абрама Кагана, арестованного 24 января в городе Черновцы; драматурга-сказочника Пинчевского, приехавшего в 1926 году из Латинской Америки в Киев помогать строить социализм; Эли Шехтмана, Давида Гофштейна или М. Талалаевского (все Киев) и множество других еврейских писателей, а попросту говоря — весь их корпус, за небольшим исключением. Найдутся на всех «тройки» и «осо», тюрьмы и лагеря, палачи, истязатели, хватит на всех — выживших! — и щедрых сроков — от десяти до двадцати пяти лет содержания в лагерях строгого режима. Сникнет, умрет в лагере 76-летний классик еврейской литературы Дер Нистер, добрый, мудрый гномик, тот, кто в доме у Маркиша слушал и не слыхал пьесу, прочитанную мною. Он умрет в декабре 1950 года, умрет от «порока сердца», как умрут и многие другие, помоложе, в лагерях Коми АССР и других адовых регионах ГУЛАГа.
Так и вижу недовольное лицо строгого критика: что ты все о Маркише и Бергельсоне, о Михоэлсе и Зускине, ведь в ту пору погибали в лагерях и другие — тысячи, сотни тысяч других, известных и неизвестных, русских и нерусских, палачи творили свой черный кровавый «интернационал» вот уж чей подход к выбору жертв был поистине космополитичен!
Все это так, так, и, склоняя в скорби голову, опускаясь на колени перед прахом Квитко или Бергельсона, я сознаю и помню, что, погибая, они только разделили судьбу России, трагическую судьбу миллионов замученных и казненных, жизнь которых так же свята, а смерть от руки убийц не имеет оправдания.
Я обратился к материалам ЕАК и судьбе еврейской художественной интеллигенции, чтобы показать нечто существенно новое — то небывалое злодейство, за которым не просто цепь убийств, а единый замысел, планомерная подготовка к уничтожению всех еврейских писателей, всех сколько-нибудь заметных деятелей национальной культуры — к уничтожению их как этапу на пути к геноциду в отношении целого народа.
Помню начало тридцатых годов на Украине, когда сталинские репрессии под предлогом борьбы с буржуазным национализмом отнимали свободу и жизнь у многих талантливейших украинских писателей, когда сгинули Микола Кулиш и Иван Кулик, драматург Ирчан и поэт Семенко, Досвитний, Хвильовой, Блакитный, Влызько, Рулин и многие, многие другие. Народ и его культура несли невосполнимые потери (равно как и другие национальные культуры страны), но по многим причинам не могло быть и речи о, так сказать, завершенном, законченном апокалипсисе, об уничтожении всех писателей какого-либо народа, всей его культуры.
С еврейской советской литературой решено было поступить именно так: истребить в ней всех, от аполитичных патриархов, поэтов-лириков, прозаиков — певцов новой жизни еврейского народа до самых молодых, только заявивших о себе в литературе.
ЕАК был редкостным по удобству полигоном прицельной стрельбы по живым, ничего не подозревающим мишеням, а четыре года близкого, легализованного наблюдения за деятельностью ЕАК должны были помочь составить исчерпывающие списки «преступников» и историю их «преступлений». Можно представить себе нетерпение палачей: четыре годы искуса, четыре года поста, горы бумаг, сфабрикованных «доказательств» — и столь долгое томительное ожидание…
Убийство в Минске стронуло с места лавину. Отныне режиссура задействована, и все же она бездарна и опрометчива, она ломится напролом, в сознании собственной безнаказанности.
В книге Наталии Михоэлс о ее отце приведено свидетельство дочери генерала Трофименко, командующего Белорусским военным округом, о том, что днем 13 января 1948 года, когда был убит Михоэлс, в ресторане гостиницы, где проживали Михоэлс и Голубов, видели Ицика Фефера в «черных очках» за столиком.
Не зная о связях Фефера с органами, я в журнальной публикации «Записок» склонен был считать этот слух «бездарной подсказкой из низкопробного детектива». Теперь мне думается, что нельзя так однозначно относиться и к этому слуху. Откуда к дочери генерала могла прийти такая версия? Кто информировал ее, а точнее, генерала Трофименко о визите в Минск Фефера? Не Михоэлс ведь! Действительно ли был отправлен в Минск Фефер вслед за Михоэлсом, но тайком от него, в маскировочных черных очках, или он и не выезжал из Москвы, а слух был пущен намеренно, для подготовки обвинения в убийстве председателя ЕАК его заместителем да и всем Комитетом, которому Михоэлс, дескать, мешал в одном жизненно важном, «судьбоносном» для всего народа деле?
Вполне можно предположить, что Феферу-Зорину приказали съездить в Минск, показаться там в гостиничном ресторане, чтобы другие агенты или «негласные сотрудники» могли при нужде подтвердить его пребывание там в день гибели Михоэлса. И так как он не смог бы разумно объяснить причину своего появления в столице Белоруссии, то позиция его была бы незащитима и из него можно было бы, что называется, вить веревки…
Если бы Сталин в телефонном разговоре с Берией, рапортовавшим ему об устранении Михоэлса, не остановился на глупой версии автомобильного наезда или катастрофы, если бы он потребовал судить еврейских убийц, приезд Фефера в Минск (или легенда о приезде) послужил бы хорошей отправной точкой обвинения членов ЕАК в минском убийстве.
За что же вероломные и кровожадные еврейские писатели могли мстить своему признанному лидеру и любимцу?
15
Есть от чего прийти в отчаяние.
Кто же мы были на самом деле? — взрослые, пишущие, кого-то поучающие и наставляющие люди, — не видя чужих слез, не слыша стонов и плача, не проникаясь чужой болью? Как мы не прочитали своей судьбы не просто в контексте, а в неотделимости от арестов множества писателей в декабре 1948 года и в январе — марте 1949-го? Как случилось, что о большинстве этих арестов мы и не знали до недавнего времени, когда стали заниматься далеким уже, почти полувековым прошлым? Ведь даже об аресте хорошо мне знакомого Нотэ Лурье, этого Кола Брюньона еврейской литературы, я не подозревал несколько десятилетий и узнал случайно, когда Н. Лурье попросили перевести на еврейский язык мою пьесу «Дамский портной», а короткое время спустя я прочитал о мужественном поведении Нотэ Лурье в лагере, прочитал в повести А. Жигулина «Черные камни».
Как назвать общество, до такой степени разобщенное, лишенное даже не гласности, а жалких крупиц правдивой информации? Почему мы не поставили в прямую связь уничтожение Михоэлса, последовавшие затем многочисленные аресты, аресты хотя бы тех, кого мы знали, тщательное выпалывание еврейской культуры, не поставили все это в прямую связь с походом против нас самих — критиков-«антипатриотов»?
Слишком многого мы не знали. Но это не оправдание, а горькое признание вины. Это признак тяжкой болезни, умирание гражданственности при переизбытке «гражданственных» лозунгов, постулатов и клятв. Гражданин обязан хотеть знать и быть в этом стремлении неотступным и бесстрашным. Во многом мы жили инерцией тридцатых годов, инерцией равнодушия, общественной разъятости, невмешательства в чужие неблагополучные, а тем более опасные, «заминированные» судьбы.
Быть может, срабатывала и биологическая самозащита: дойди до моего сознания мысль, что преследование меня и товарищей не чудовищная оговорка, не следствие честолюбивых происков нескольких писателей-карьеристов, а одно из звеньев начатой государственной акции уничтожения, додумайся я до такого, и едва ли у меня нашлись бы силы для работы над книгой. Я поверил бы небрежно брошенным словам Александра Кривицкого: «Бросьте. Они не хотят и не примут от вас никакого романа!»