Записки гадкого утёнка
Шрифт:
На площади польского городка стоит генерал-майор Кузнецов и принимает парад. Левина перевели в штаб армии. В конце войны его фамилия снова стала мелькать в приказах. Видимо, дали другую дивизию, негвардейскую, так же, как Крейзеру — негвардейскую армию.
Возле помоста оркестр. Трубач, с которым мы когда-то вместе были зачислены в трофейную команду, дует в свою трубу. Капельмейстер, уговоривший меня сочинить гимн 96-й гвардейской, помахивает палочкой.
НесокрушимаяПрошло четверть века, прежде чем я написал в эссе «Неуловимый образ»:
«Добро не воюет и не побеждает. Оно не наступает на грудь поверженного врага, а ложится на сражающиеся знамена, как свет, — то на одно, то на другое, то на оба. Оно может осветить победу, но ненадолго, и охотнее держится на стороне побежденных. А все, что воюет и побеждает, причастно злу. И с чем большей яростью дерется, тем больше погрязает во зле. И чем больше ненавидит зло, тем больше предается ему».
Я верю в победу добра под салюты из 220 орудий. И, старательно распрямляя сутулую спину, изо всех сил печатаю шаг в ячейке управления 3-го батальона 291 гв. с. п. Все идет отлично. Я и в батальоне остался вольной птицей. Ленивый старший лейтенант Скворцов, замполит, предоставил мне полную свободу рук. (Только один раз он не подписал подготовленной мной бумаги, когда лейтенант Сидоров представил к медали «За отвагу» сразу семь человек евреев, — беженцев из западных областей, — «советских граждан со вчерашнего дня». Второе представление на двух уцелевших он, впрочем, подписал.)
Мог бы руководить мной парторг, но он оказался сержантом из артиллерийских мастерских, примерно говоря — слесарем из Металлоремонта, и чувствовал себя очень неловко в навязанной ему роли. Когда начались бои, раздобыл большую лопату и первым делом копал ровик. Как только развернется командный пункт, копает. Скворцову копал ординарец, а я обходился вовсе без ровика. Одна из причин, по которой я решил уйти именно на офицерскую должность, была свобода от лопатки. Я легко хожу, у меня крепкие ноги, а руки слабые, и в солдатской жизни под Москвой труднее всего было копать. Возвращаться к этому я не хотел, предпочитал риск. Полежу на земле; потом уйду в минроту, а то и в стрелковую цепь загляну. Вернусь — какой-то ровик уже свободен: связист побежал по проводу, связной — с приказом… В бою несколько ровиков всегда пусты.
Бедный слесарь тащил лопату на плечах, как ружье, а мы старались не замечать ни лопаты, ни его лица с постоянным выражением испуга. И зачем только выдернули человека со своего места? Чинил бы себе подбитые минометы. В конце концов беднягу контузило. В мои дела, положенные по инструкции и добровольно на себя взятые, он ни разу не вмешивался.
В куче пустых статей попалась мне одна дельная фраза: хорошая политработа должна растворяться в частях, как сахар в чае, — без следа. И я все свободное время просто разговаривал с солдатами — по большей части мальчиками, ни разу не видавшими боя, рассказывал, как вести себя под огнем и вообще хорошо чувствовать себя на войне. Один раз даже показал в первом бою, как сохранить рассыпной строй, не сбиваться в кучки (а очень хочется; кажется, что так не страшно; но именно по кучкам бьют пулеметы и минометы). Впрочем, больше всего в моих разговорах было не военно-тактических знаний, а чувства. Если хотите, можно сравнить мою роль с ролью анестезиолога при операции. Я сам не резал, но старался уменьшить боль от движения скальпеля.
Попадались трудные случаи. Помню одного парня. Он попал к нам из детдома и не верил, что ему когда-нибудь простят расстрелянного отца. Я совершенно искренне уверял, что война все спишет, что я лично его рекомендую в комсомол и т. д. В конце концов, удалось немного поднять его настроение, а я, уговаривая, привязался к человеку и помню до сих пор боль, с которою смотрел, как его, раненного в голову, бредившего, увозили в госпиталь. Тяжелее всего в батальоне были такие вот ранения и смерти ребят, с которыми успевал сдружиться.
Поход был легкий. Лето 1944-го. Высадка союзников в Нормандии. Бомба Штауфенберга в ставке фюрера. Рядовой немец почувствовал, что Гитлер капут, и не хотел умирать в белорусских болотах. Фронт прорван был сразу силами двух полков, наш остался в резерве и вошел в прорыв походной колонной, вслед за танками. Шли два дня — 90 километров! — пока дан был приказ развернуться в цепь, наступать на какую-то высотку. И все же, после месяца или двух таких легких боев, из трех рот осталась одна численностью 35 человек. И опять пополнение, и опять потери.
Когда выбыл из строя парторг, меня (уже со звездочкой на погонах) назначили на его место, а комсорга прислали из специальной школы, где их, наконец, стали готовить, — младшего лейтенанта Бровко. Мы сразу с ним подружились, спали под одной шинелью, ели из одного котелка и на привале пели песню, мою любимую (про Ермака) и его кубанскую. Коля был идеологически выдержан и одобрял репрессии, «почистившие» станицы после немцев, но почему-то любил гимн кубанских автономистов:
Ты, Кубань, ты наша родина, Вековечный богатырь! Многоводная, раздольная, Разлилась ты вдоль и вширь.Иногда на марше мой друг делился со мной опытом «безумных лет». Я слушал его с наивным интересом. Он не хвастался, а исповедовался и скорее каялся — если можно употребить здесь это слово. О многом говорил с искренним отвращением, напоминавшим пушкинское: «но строк печальных не смываю».
А работа парторга мне не понравилась: писанины в десять раз больше, мало времени для разговоров с людьми, и люди липнут какие-то не такие. Особенно огорчило рвение к партийности со стороны уголовников. После первого боя судимость с них сняли, эту услугу я им охотно оказал: написал нужные бумаги и отослал в дивизионный трибунал, где оформлялось дело. Но вступить в партию? Для чего? Получить портфель и стать завмагом?
Один из уголовников настолько был жаден, что вызвался помогать при расстрелах (копал яму и хоронил убитого). Расстреливали при мне раза три. Полк выстраивался буквой П, посредине яма. Около нее ставили на колени осужденного, и ординарец уполномоченного Смерша убивал его выстрелом в затылок. Несчастные членовредители, серые от страха, умирали от первой пули. Но конокрад из группы разведчиков, воровавших лошадей в одной польской деревне и менявших на водку в другой, оказался живуч, как Распутин. В него всадили всю обойму, а он корчился и корчился. Двое или трое солдат упали в обморок. Уполномоченный вытащил пистолет и добил конокрада, а мой будущий столп партии содрал с покойника сапоги и был очень доволен.