Записки гадкого утёнка
Шрифт:
Вечер восьмого мая застал нас где-то в Судетских горах. Вдруг пальба со всех сторон. Выскочили, узнали — капитуляция. Постреляли в воздух и мы. Потом достали бутылку с густым яичным ликером — остальное выпито было раньше — кое-как вытряхнули хмельную массу, чокнулись — и в Прагу. Чешки в каких-то кринолинах XVII века, на каждом шагу угощают (но не по-русски, сухим вином и без закуски). Смотрим на нормальную европейскую жизнь. Молодые люди держат в руках велосипеды своих девушек. Незнакомые подхватывают пьяного и ведут домой, никто не валяется в канаве. Культура. Мальчик, выучившийся по-русски, заводит со мной разговор. Спрашивает, почему не простили власовцев, они ведь сражались вместе с чехами и освободили город. Действительно, почему не простить на радостях. Простили ведь дезертиров…
Нас отводят назад, в немецкие Судеты. Хозяйкам выдали карточки, где на каждом талончике Deutsche. Как при Гитлере
Я вспомнил кровавое поле у Павловки и поле смрада под Котлубанью, и другое поле у Хайлигенбаиля, где мы воевали как промышленная держава, а немецкие мальчики остались лежать в своих ямках, простреленной головой к противнику, сжимая окоченевшими руками автомат или фаустпатрон. С чего бы ни начиналась война, она становится благородной, когда доходит до защиты родного дома…
Смерть велит умолкнуть злобе (Диомед провозгласил). Слава Гектору во гробе! Он краса Пергама был: Он за край, где жили деды, Веледушно пролил кровь. Победившим — честь победы! Охранявшему — любовь! ………………………….. И вперила взор Кассандра, Вняв шепнувшим ей богам, На пустынный брег Скамандра На дымящийся Пергам. Все великое земное Разлетается, как дым: Ныне жребий выпал Трое. Завтра выпадет другим…Особенно меня волновали последние строки. Я буквально трепетал, вспоминая их. И даже в словах Одиссея звучало глухое пророчество — как нас на очных ставках встретят Клитемнестры и Эгисфы:
Часто Марсом пощаженный Погибает от друзей… — (Рек Палладой вдохновенный Хитроумный Одиссей…)И все это сливалось в одно гармоническое целое, в один стройный ряд: ликование и слезы, радость победы и зловещий голос рока (заключенный, наверное, в каждой победе). Этого лекарства мне не хватало, чтобы залечить острую боль в сердце. Все становилось стройно, звучно…
Стихи действительно как обезболивающее. Но потом снова и снова вставали проклятые вопросы. Они стоят передо мной до сих пор. Я не знаю, что было решающим толчком к погрому, которым завершилась война: нервная разрядка после сыгранной трагической роли? Анархический дух народа? Военная пропаганда?
По дороге на Берлин Вьется серый пух перин…Это не Эренбург, на которого потом посыпались шишки, это Твардовский. Стихи, напечатанные во фронтовой газете, когда славяне жгли и громили пустые немецкие города. Ветер перекатывал тогда волны пуха (в моей памяти он белый, а не серый), и этот белый пух окутал победу сверху донизу. Пух — знак погрома, знак вольной волюшки, которая кружит, насилует, жжет… Убей немца. Мсти. Ты воин-мститель. Переведите это с литературного языка на матерный (на котором говорила и думала вся армия). И совершенно логично прозвучат слова парторга 405-го в балке Тонкой: «Ну ничего, дойдем до Берлина, мы немкам покажем!» Русский мужик не скажет: нас угнетают. Он говорит иначе: вот они нас (глагол). «Барыня», карманьола смуты, выражает мужицкую идею равенства тем же глаголом:
Кака барыня ни будь, Все равно ее…Убей немца, а потом завали немку. Вот он, солдатский праздник победы. А потом водрузи бутылку донышком вверх!
Но офицеры, генералы? Почему они не прекратили безобразие? А они тоже думали по-матерному. Разгулявшегося русского человека всегда трудно было удержать. Суворов не сумел остановить резню в Измаиле; паши вышли сдаваться, а чудо-богатыри всех перекололи. Но офицеры были дворяне (не потомственные, так личные). И благородство обязывало. Офицеры пытались сдерживать казацкую и мужицкую стихию, и почти всегда им это удавалось. А Федя Аникеев — чем он отличается от рядового солдата? Скорее в дурную сторону: меньше терпения, больше нахальства. Такие Аникеевы — при коллективном изнасиловании наводят порядок в очереди.
Леонтьев, к сожалению, в чем-то прав: лучшие свои качества русский народ обнаруживает в отчаянно трудных условиях, когда сами обстоятельства заставляют терпеть узду. Мужики Мареи были добрые, когда их держали в руках. И дворяне держали. А революция содрала верхний слой.
Госпиталь отравил меня проблемами еврея, пустившего корни в русскую почву. Берлин поставил вопрос о самой почве. Задним числом я и госпиталь вспоминаю по-новому и думаю: сколько их было, Аникеевых, в офицерской палате? Солдатская палата в Кинешме пахла гноем, но душевной вони в ней было меньше. Отчего? От привычки рядового к смирению? Или время было другое — 42-й год, — и нечего было делить, кроме смерти? И перед ее лицом немного почистились?
Разнузданность капитанов и лейтенантов — откуда она взялась? Что вываривает в России череда побед и поражений? Не сейчас только, а с давних-давних пор… Зачем славяне призвали варягов? Чего здесь больше: способности превращать чужое в свое, «всемирной отзывчивости», как это назвал Достоевский? Или женственной агрессивности, отдачи себя воину, чтобы рожать воинов? В чем смысл неожиданной слабости, с которой Русь сдалась Батыю, и не от татарского ли ига родилось самодержавие? А потом — сдача прогрессивным идеям, обещавшим еще большую силу, покорность неистовым хирургам — и каждый раз новые победы и расширение империи? И каждый раз возникновение еще более могучего государства, еще на шаг ближе к Третьему Риму? И вперекор всему этому — крохи подлинного христианства, порывы к Святому Духу, иконы XIV–XV веков, страницы Достоевского и Толстого… Расколотая душа… Вечно между идеалом Мадонны и идеалом содомским. Русская удаль в бою. Русский разгул в погроме.
Каждый национальный характер соткан из противоположностей. Но в литературе эти противоположности сгруппированы, прояснены и складываются в стройную систему. А в жизни наплывает хаос и противоположности ни во что не складываются. Как сложить вместе лейтенанта Сидорова, мужество которого мне хочется назвать кротким и смиренным, и лейтенанта, угощавшего друзей трофейной киноактрисой? И как Сидорову не затеряться в куче хамов — хамов-то ведь гораздо больше? Что выйдет из соседства поросенка Тонечки и крестьянки Ивановой, пустившей нас, раненых, к себе в избу (госпитали не сжалились) и накормившей всю ораву ржаными лепешками, отрывая от своих четырех детей? До сих пор помню ее и другую крестьянку, Анастасию Равлину, вывезшую меня на колхозной некормленой лошади — за день проехали только восемь километров, — и кусок хлеба, раздобытый у баб, чистивших дорогу, и ночлег в курной бане посреди выгоревшей деревни… Не съедят ли Тонечки Анастасию, как съели Матрену Васильевну? Возможен ли когда-нибудь порядок, при котором Сидоровы окажутся в силе, а Черемисины и Аникеевы на задворках? Откуда взять благородный правящий слой (ну, не из одних Сидоровых, конечно, так не бывает, но хоть с прослойкой Сидоровых)? Как перейти от взрывов вольной волюшки (казнить так казнить, миловать так миловать) — к внутреннему, не на палке основанному порядку, то есть к самоуважению, достоинству и ответственности? Есть ли для этого политические средства? Чем больше я живу, тем меньше в них верю. У кого есть сила — нет доброго духа. У кого добрый дух — нет силы. Если говорить о средствах, доступных человеческому разуму, то разум же рушит все свои проекты, обнажает их неисполнимость. И остается только надежда на медленную Божью помощь, идущую незаметными, неожиданными путями. «Мы, писатели, делаем свое дело, — написал когда-то Флобер, — пусть Провидение сделает свое».