Записки гадкого утёнка
Шрифт:
Что созерцала Мария? Будущие страдания Христа? Мария прежде всего созерцала самого Христа. А Он не сводится ни к страданию, ни к радости. Он есть воскресение и жизнь вечная… Увидеть Христа — значит увидеть воскресение сквозь крест и жизнь сквозь смерть. Истинное созерцание в мистическом смысле слова — созерцание этого…» Для такого созерцания нужна «полная мера тишины».
Человеку, по натуре деятельному, трудно это понять. Но есть глубинные рыбы, которые умирают, выброшенные в верхние слои океана. Где всю жизнь плавают другие. Созерцатель, вырванный порывом жалости из своей жизни, может погибнуть, никого не сумев спасти. Таких людей (им обычно не хватает чувства самосохранения) надо удерживать и возвращать на их глубину.
Ангелы милосердия принадлежат к другой породе. Им достаточно иногда прислушаться к тишине; прочесть книгу, родившуюся в тишине; уйти
Такой была Тамара. В этой незаметной, неяркой женщине была тихая сосредоточенность на чем-то своем, глубоко внутреннем. Глубокое — ее высшее слово, самая высшая оценка. Выше не было. Впрочем, слов вообще мало, не только лишних слов, но даже нужных. Очень тихая, сдержанная. Активные люди ее утомляли, она сторонилась их. И вдруг — до сих пор не понимаю, чем я ее затронул, лекция была о культурной революции в Китае. Случайная фраза о рационе китайского крестьянина (беднее, чем паек заключенного в Каргопольлаге в 1950–1953 годах). Случайная ассоциация, но Тамара пришла ко мне в библиотеку и попросила давать уроки философии за 25 рублей в месяц (больше она, к сожалению, давать не может). Я ответил, что денег за философию не беру, а если ей так нужно, пусть приходит раз в месяц, я буду давать ей что-нибудь прочесть, потом поговорим. Спросила: «Чем же я могу помочь вам?» — «Ничем, — ответил я. — Ведь вы не умеете печатать?» — «Нет». Через полгода, после разговора о Кришнамурти или Сент-Экзюпери: «Я научилась печатать». Дал ей прочесть Зинины стихи. Почувствовала. Стала приходить к нам домой. Садилась где-то сбоку, в уголку: «Не обращайте на меня внимания».
С Зиной Тамара сближалась медленно — и вдруг сблизилась совершенно, когда Зина ухаживала за смертельно больной матерью; впервые рассказала тогда о последних месяцах своего отца и выговорила вслух его слова, которые много лет носила в сердце, но только теперь до конца поняла: «Ты сделала великое дело. Прими мою смерть торжественно». Поразительные слова как бы не из религиозного арсенала, и вместе с тем глубоко религиозные. Потом мы много слышали о ее отце. Мальчиком лет десяти он продал свою зимнюю куртку, чтобы старшей сестре с детьми хватило денег на железнодорожные билеты (пароходные у них уже были) — доехать в Америку. Юношей лет семнадцати выучился играть на скрипке, чтобы показать красоту мира соседской слепой девушке, — и чуть не покончил с собой, когда та в него влюбилась. Память об отце и привела Тамару к нам. И вот теперь, глядя, как Зина провожала маму в смерть, она поняла, что отец хотел сказать, умирая. В одном из стихотворений Зины, посвященном памяти Тамары, эти слова всплыли заново:
Как будто боль смолкает, и видна Вся ширь в окне, и все леса, все дали, И оказалось — это глубина Разверзлась, где мы раньше не ступали. И снова боль — такая, что почти Не вынести. Еще одно мгновенье — И сердце разорвется, чтоб вместить, Чтоб сквозь себя куда-то пропустить Тебя. И с болью радость обретенья Сливается. Внутрь сердца моего Вмещенное внезапно торжество Неумолимой боли — тот конец, Который завещал тебе отец.Тамара никогда не была всеобщей сестрой милосердия. Гораздо больше созерцала, чем действовала. Всю жизнь искала того, что дает духовную силу: глубоких часов природы, глубоких слов. Я уже писал, что собственных слов ей не хватало, иногда очень мучилась от свой немоты, но все говорила глазами, и поразительно говорила, сама этого не зная (в такие минуты не смотрятся в зеркало). Чувствовала себя бездарной, но, печатая мои опыты, делала замечания, которые я всегда обдумывал, и один раз совершенно переделал текст. Тамаре, вместе с еще несколькими друзьями, я обязан тем, что пустил по рукам сравнительно мало глупостей и смягчал полемические удары.
До того как подружится с нами, она привыкла ходить в походы и продолжала ходить с группой
Натура, созданная для созерцания, не выносит долгого напряжения деятельной жизни, даже идущей из самого сердца. Она избрана для другого. В ее сердце отражается глубина — и когда сердце это неспокойно, замутнено заботой — нарушен строй глубины (не знаю, как яснее это сказать). В раю дьявол искушает добром, и жалость может стать соблазном. Жалость, захватив слишком много места, отвлекает от торжественности бытия, в которой душа достигает своей высшей зрелости и зрелой приходит в ворота смерти; отвлекает от души к мелким нуждам больного тела. В самом помощнике что-то нарушается, и он теряет способность помочь, теряет силы, его самого подстерегает болезнь. И тогда остается только одно: достойно умереть.
Это Тамаре было легко. Она три раза приезжала на елку, ложилась на тахту (сидеть уже не было сил) и смотрела посвященную ей мистерию о смерти и воскресении. Смотрела –
Как души смотрят с высоты На ими сброшенное тело.Какая мысль созревала в ней? Как вмещался в ее сердце бесконечный Божий образ? Не знаю. Но что-то осталось, что-то она завещала нам. Мне — чувство вины. Смутное, непонятное, только постепенно прояснявшееся. Что я мог сделать? Ничего. Но я мог быть нежнее. Не только в последний год, а во все годы нашей дружбы. Держать с ней сердце совершенно открытым, как я научился только недавно, с младшими… Я, может быть, не спас бы ее от судьбы (и даже наверное — не спас бы), но лучше бы проводил. Не все ведь равно, как уходить!..
И пусть не говорят, что она за все получила Там. Что будет Там, увидим Там. А наше дело — найти свою меру здесь. Меру равновесия скорой и медленной помощи, второй и первой заповеди. «Нам надо служить Богу, а Богу надо нас пересоздать, преобразить, — писала Зина в том же письме. — Мы должны чувствовать себя глиной в его руках…» А быть глиной — значит каждый день жить с открытым сердцем. Принимать огонь с неба и раздавать его людям.
Да, если жестко поставить вопрос, мне действительно «не надо скорой помощи». Я благодарен за ржаные лепешки и краюху хлеба в феврале сорок второго, и до сих пор помню, но медленная помощь мне нужнее. Пусть не будет хлеба, пусть не будет стакана воды, пусть умру несколькими годами раньше, — только бы не прекращалась медленная помощь, только бы доходила до меня волна духовной силы, без которой я ничто и без которой не стоит жить ни одного дня.
Я стараюсь удерживать Зину от порывов, которые в другой вызвали бы мое полное уважение и понимание. Я вижу, что ее главное назначение — жить на крыльях. Когда жалость бросает Зину к скорой помощи, болезнь швыряет ее обратно и заставляет приостановить всякое общение с людьми и опять набираться медленной помощи. И тогда именно возникают — не делает она, не пишет, а в ней возникают ее стихи. Которые больше всего нужны друзьям. И в которых не меньше нравственного, чем в труде сиделки. Может быть, не больше, но и не меньше. Каждому свое. И поэтому нечего краснеть при свете совести. Разве за те стихи, которые подсказал черт. Но это частное дело одного поэта, а не всей поэзии. Это дело исповеди Марины Цветаевой, — кому она служит в «Молодце». Поэт вполне может сбиться, такое у него рискованное ремесло. Я думаю, что Бог его простит — как Пречистая своего паладина в пушкинском стихотворении. Но у Рильке цветаевского вопроса нет. Его искусство — чистая духовная помощь, из которой вырастает всякое добро, в том числе и труд сиделки.