Записки гадкого утёнка
Шрифт:
На передовую редакция ездила в полном составе. У Черемисина не было своей автомашины, типографию каждый раз грузили и разгружали. У Кронрода — два грузовика. На одном смонтирована была типография, на другом —» шевроле»— мы лихо проносились под огнем, ставили машину за ферму и шли смотреть, как идет бой. Яков Абрамович иногда отпускал при этом ученые замечания:
— Мы воюем как промышленная держава (то есть жиденькая цепочка стрелков идет вслед за мощным огневым валом).
— Каким нежным тихим движением создается человек и сколько тратится взрывчатки и металла, чтобы убить его!
К Черемисину
Правда, были и трещины в хрустальном здании. В первые же дни я спросил Якова Абрамовича, что он может сказать об антиеврейской революции. Редактор поморщился и сказал, что это скорее всего болтовня (о письме, организованном Щербаковым, он ничего не знал); но есть — с 1943 года — секретная инструкция отделам кадров ограничить выдвижение евреев. По этой инструкции его самого после излечения от астмы не вернули на работу замредактора армейской газеты, а направили редактором в дивизионную, и даже не гвардейскую. Будем надеяться, что это какие-то временные меры.
Экологическая ниша в 61-й дивизии была отклонением от общего порядка и держалась на двух людях: Кронроде и Товмасяне. Кронрод, ученый экономист, был широко начитан, полон энергии, воли (в 41-м вывел из окружения батальон) и умел себя поставить. А Сурен Акопович был случайно уцелевший осколок революции, вроде тех, которых я потом встречал в 16-й камере. Он совершенно не походил на политических чиновников. Нормой был Чепуров, нормой было мое положение изгоя, терпимого только внештатным или в стрелковом батальоне, в ожидании непременно мне назначенной пули или осколка. Но у меня был предрассудок, что дураки, сколько бы их ни было, не решают и непременно должны отступить пред солнцем бессмертным ума.
Каким образом и как Товмасян служил когда-то в ЧК, не знаю, но по натуре он был человек добрый и справедливый, я чувствовал это по его обращению со мной. Правда, на ты, но скорее отеческое, чем командирское: «Что ж тебе за три года ничего не дали?» (глядя на мою пустую грудь, — медали «За боевые заслуги» я не носил) и выписал мне орден.
Таких руководителей, как правило, ссылали или расстреливали в 34–39 годах. Они проявляли недопустимую жалость и тому подобные чувства. Но победы, победы… Победы располагали все видеть в розовом свете.
Газеты были забиты приказами Верховного главнокомандующего. Для своего материала места не оставалось. Все равно мы не могли усидеть больше трех-четырех дней, чтобы не побывать под огнем и не посмотреть, как это делается. Без запаха пороха нам было скучно. И наш «шевроле» мчался вслед за пехотой в Хайлигенбайль, выезжал к морю у Розенберга — на пристань, черную от работы «ильюшиных»(самолеты-штурмовики), с валяющимися кое-где обугленными пальцами и еще какими-то головешками (ни одного цельного трупа. Немецкий флот эвакуировал все, что мог).
А потом начинались пожары. Славяне расстреливали из автоматов хрусталь, который невозможно было запихать в вещмешки, и пускали красного петуха. Это не было направлено против немцев. Немцев в городе не было. Были тыловики, которые набивали мешки трофеями. И ненависть солдат повернулась против тех, кто наживался на войне. Если не мне, то никому! Круши все! Пожары разрастались так, что тыловые подразделения несколько раз вынуждены были переходить с места на место. Вырывалась из-под контроля стихия, бессмысленно и беспощадно. Если вдуматься, то это о многом говорило, но не хотелось вдумываться. Так же, как раньше в 96-й гвардейской я не раз слышал от мальчишек офицеров, не пуганных в 37–38 годах и вольных на язык: после войны попов (то есть политработников) будем вешать. Я слушал и смеялся. Мало ли что говорится в шутку. Но не этой ли погромной энергии Сталин заранее собирался дать выход и дал его в 1948–1953 годах?
Наше маленькое подразделение чувствовало себя уверенно, твердо и готово было за себя постоять. Как-то подполковник из штаба корпуса (но не нашего) пытался выгнать редакцию из дома. В таких случаях ставят часового (часовой имеет право стрелять). На наших наборщиков надежды было мало, слишком ясно было, что не выстрелят. Кронрод попросил стать на пост меня. Я взял автомат, направил его на нахала и предложил уйти из расположения чужой части. Мы померялись глазами. Он выругался матом и ушел.
С чувством победы мы катились через Польшу — в Силезию, к маршалу Коневу (кажется, это называлось тогда Первым Украинским фронтом). Проехали Торунь. На улицах немки с какими-то заплатами на спине, вроде тех, которые гитлеровцы заставляли носить евреев, подметали мостовые. Резануло: зачем? Зачем повторять то, что сами же мы считали средневековым изуверством? Зачем вообще месть — женщинам? Но мимо, мимо — к победе!
Проехали вокруг Бреславля. Там еще держались окруженные немецкие части. Мимо, мимо! Фронт прорван. Мы въезжаем в город Форст. Я иду выбирать квартиру. Захожу — старушка лежит в постели. «Вы больны?» — «Да, — говорит, — ваши солдаты, семь человек, изнасиловали меня и потом засунули бутылку донышком вверх, теперь больно ходить». Говорила она об этом беззлобно. Видимо, ее скорее удивило, чем оскорбило то, что произошло. Ей было лет 60.
Вечером встретил меня на улице старший сержант, красивый мальчик с завязанной головой, и спросил, нет ли у меня спирта: «Восемь штук часов пропил, никак не могу напиться. Вот девятые, последние!» Часы были мне нужны, а фляга спирта (неприкосновенный запас редакции на случай аварии) хранилась в чемодане, чтобы Черевань не выпил. Я достал флягу и вместе с Череванем, ухватившимся за счастливый случай, пошел в дом, где гулял старший сержант. Он был разведчиком, вышел из строя, по меньшей мере, недели на две, а за две недели кончится война. Это больше, чем выиграть миллион или получить целую кучу орденов. Все равно, что заново родиться. И дважды рожденный разведчик справлял свое торжество.