Завещание грустного клоуна
Шрифт:
От автора
В авиацию я пришел еще в довоенное время, когда задача, обращенная к поколению, формулировалась так: летать выше всех, летать дальше всех, летать быстрее всех. И канонизированный Сталиным образ Валерия Чкалова, возведенный в ранг великого летчика нашего времени, способствовал принятию решения тысячами мальчишек — летать! А еще из Америки пришел подарок болгарского авиатора Асена Йорданова —
И пусть никого не удивит название мною написанного — «14000 метров и выше». В ту пору это был потолок, к которому стремилось целое поколение, а достиг его первым Владимир Коккинаки.
Авиация — совершенно особенный мир. По мере сил и способностей я старался ввести в него читателя, строго соблюдая при этом лишь одно правило — ничего, кроме правды, и преследуя единственную цель: убедить — авиация лучший из миров, который дано прожить человеку.
Завещание грустного клоуна
Скорее всего этот голубой, празднично окрашенный летний день планировался в небесной канцелярии под всеобщее веселье и тихую радость, а мне, черт возьми, прокладывать курс на кладбище: умер мой давний друг, и сегодня похороны. Конечно, когда человеку за восемьдесят, чему удивляться, да и трезво рассудить — пролетал без малого пятьдесят лет, уцелел на войне, достиг потолка в ремесле летчика-испытателя, как сам, случалось, говаривал: «И почему-то ни разу не убился», — так может не скорбеть бы, а радоваться: не болел, не мучился, не томился предсмертной тоской, ушел решительно, сразу, будто выключил зажигание.
Все вроде так, и не совсем так. Смерть близкого человека непременно вызывает натиск тяжких мыслей, порой — неожиданных, часто — вроде бы стыдных, непременно треножных, и человеку совестливому стаканом водки мыслей этих не заглушить, не утишить.
Признаюсь, я боюсь кладбищ. Не столько смерти, сколько — именно кладбищ, похоронного обряда и пуще всего надгробных речей: «Спи спокойно, дорогой товарищ, мы сохраним твой светлый образ в наших сердцах…» ну, и так далее. Мне — острый нож в сердце слышать перешептывание провожающих над раскрытой могилой: «А гробик могли бы и побогаче сообразить…» Или: «Чего стерва убивается, надо было живого жалеть». А потом еще поминки. Тоже — ужас зеленый. Хорошо, если под занавес без драки обходится, без вокального сопровождения и не реквием, понятно, а «шумел камыш» наяривают…
Но умер мой давний друг, и не поехать на кладбище я, увы, не мог.
Почему? Ведь меня никогда особенно не беспокоило, так называемое, общественное мнение. Да плевать на то, что «люди скажут», покойному мое присутствие или отсутствие глубоко безразлично, и все-таки не поехать я не мог. Почему? Думаю, стараюсь понять и вынужден признаться: я вырос во лжи, жил и существую в обществе приспособленцев, пропитан, как говорится, до мозга костей ложными принципами. И не так просто избавиться от этого прошлого, выскочить из наезженной колеи. Словом, ехал я на это чертово кладбище, искренне переживая, честно скорбя и вместе с тем проклиная себя за малодушие — видите ли: «надо соблюдать приличия!» — ведь я считал, что давно уже не верю ни в какие условности.
Как мне верить в святость похоронных обрядов, когда пришлось пройти и через такое: маму, по ее предсмертной воле, кремировали. В назначенный день в служебном помещении главного столичного крематория зеленым детским совочком жирная баба отсыпала мне из оцинкованного обыкновенного корыта положенную, так сказать, порцию праха… Наверное, это плохо с моей стороны, но с той поры я не езжу на мамину могилу. Не могу себя заставить. Не могу.
Но вернемся на похороны моего друга.
Престижное кладбище. Все идет по заведенному.
Покойник положен не в самый дорогой, но вполне респектабельный полированный гроб с золотыми ручками, и цветов натащили пропасть, и музыкантский взвод с заученно скорбными лицами прибыл почти без опоздания, и прежде, чем грохнул прощальный залп — друг был полковником — к гробу подходили, наверняка, умные, хорошо образованные люди и произносили совершенно идиотские слова — рассказывали, кем был покойный, перечисляли его многочисленные заслуги и звания, его ордена, будто вокруг стояли никогда прежде с ним не встречавшиеся прохожие. Изо всех сил я старался не слушать этих речей: было неловко за живых и как-то стыдно перед мертвым. Как только вмогилу стали кидать комья глинистого грунта, я тут же ретировался с кладбища. Что чувствовал? Опустошенность и натиск злой тоски.
По дороге домой, кажется, впервые в жизни подумал: пожалуй, пора написать завещание. Коротко, четко распорядиться: зарыть без церемоний, обставить процедуру с минимальными расходами, никаких поминок не устраивать… И тут сам себе улыбнулся подумав — а что, собственно, и кому я могу завещать предметного? Палат каменных я не нажил, банковских счетов не завел… Не странно ли — а с семнадцати лет в работе, зарабатывал всегда прилично, а скопить ничего не сумел. Все, что получал, тратил, никогда не задумываясь о дне завтрашнем, тем более — о годах отдаленных.
И все же! Мое богатство — опыт. Кое-чему жизнь меня научила. Земля была не слишком строга со мной, небо чаще всего — ласково, вот этот опыт я готов с радостью завещать нам, вам, вам — всем, кто прочитает эту книгу. И обещаю: здесь вы встретитесь только с правдой.
1
Путь с кладбища к дому проходил мимо ресторана «Прага». Неожиданно вспомнилось, как очень давно в такой же синий день мы с другом завалились в это заведение, на то не было никакого чрезвычайного повода, просто зашли пообедать. Зал оказался полупустым, подсвеченным косыми столбами яркого солнечного света. Официант принес меню и степенно удалился.
— Слушай, старикашка, как ты насчет супчика из сычуга мыслишь?
— Если бы знать, что такое сычуг…
— Или ты думаешь, я знаю? Но почему бы ни познать? Интересно же.
— Пожалуй, я лучше познаю нормальный рассольник. И потом, уже после обеда, он признался:
— Ты был прав, старикашка, сычуг — не фонтан, познавать не стоило…
Тогда в «Праге», не оправдавшей наших гастрономических надежд, случился совершенно неожиданный разговор. Не помню, что послужило поводом к его началу, возможно, намек на увлекательность познания, даже если речь идет всего лишь о супе из таинственного сычуга. Он стал рассказывать о познании первой женщины, о своем грехопадении, как когда-то говорили. По молодости (моей), по неожиданной откровенности (его) разговор этот произвел сильное впечатление и не выветрился из головы до сих пор.