Завещание грустного клоуна
Шрифт:
14
Совсем недавно мне попалось газетное сообщение — некий общественный комитет, «занимающийся проблемами литературы» и состоящий из писателей разных стран, постановил признать лучшим писателем уходящего века Джойса, а самой выдающейся книгой — его «Улисса».
Первая мысль — а друга моего больше нет, не с кем продолжить разговор о пронумерованных и выстроенных по ранжиру гениях. Конечно, я всего только старый пилотяга, ни на какую художественную утонченность претендовать не смет, может исключительно от собственной серости я трижды принимался за «Улисса» и ни разу не осилил. Еще «джокер» до своего отъезда из России пытался мне внушить, что «Джойс — первооткрыватель совершенно особого стиля. «Улисс» — это поток сознания, свободно брошенный на бумагу, —
Теперь думаю, а как бы мой покойный друг отреагировал на эту международную катавасию с назначением лучшего писателя мира, прозаика века номер один? Едва ли бы он пришел в восторг. Припоминаю — он ведь, когда еще не потащился, как говорит моя внучка, от «треугольной груши». Сказал что-то такое: я за простоту, если даже многие считают, что она хуже воровства». Впрочем единого взгляда на литературу у нас никогда не было. Поэтому спорить с ним было всегда интересно и часто — поучительно.
В далеком детстве я читать не любил. Виноваты в этом, как ни горько сознавать, мои гуманные родители. Меня зря не пороли, не ставили по пустякам в угол, а наказывали Марком Твеном. «Марш на табурет и читать вслух — две, три, а в случае более тяжкого проступка и все пять страниц, чаще всего из «Тома Сойера».
Чего добивались мои родители, сказать затрудняюсь, а вот чего достигли, могу сообщить откровенно — я на долгие годы возненавидел и Тома Сойера, и Марка Твена, и самочтение! Когда двадцатилетним уже, сидя на боевом дежурстве в тесной кабине И-16, я откровенно ржал над книгой, впервые осознанно читая это лучшее произведение Марка Твена, мой деликатный механик спросил с осторожностью:
— Командир, неужели ты раньше не читал Марка Твена? И я ответил ему с полной искренностью:
— Хуже! Читал… много раз читал, — и рассказал, как дело было.
В чтение я втягивался медленно и долго, очевидно, из-за упущенного времени невзлюбил сказки, не увлекся приключенческой литературой, повзрослев, весьма скоро отвернулся от детективной стряпни — стало жалко времени. Теперь могу сказать — чтение может быть великим источником радости, даже оглушающим счастьем, если оно совершается без насилия, не по обязательной школьной программе, если ты не рассчитываешь загодя: читаю потому, что зададут сочинение на идиотскую тему вроде» «Образ Татьяны Лариной, женщины своей эпохи» или «Типичные черты Анны Карениной, как выразительницы…»
Многие годы охотнее всего читал — и вам желаю! — дневники знаменитых путешественников, увлеченно листал отчеты полярных экспедиций, морские лоции особенно испещренные капитанскими пометками на полях. Эти вовсе не художественные книги отличаются предметностью, строгим изложением сути, той самой краткостью, что хоть и давно провозглашена сестрой таланта, но не давалась почти никому — даже официальным классикам.
Как всякого читающего человека, меня время от времени спрашивали, кто мой любимый писатель, отвечал далеко не однозначно, но всегда предварял ответ таким замечанием: любимым, может быть в моем представлении, малиновое варенье или маринованные огурчики, гречневая каша со шкварками или шашлык. Писатель, книга требуют иных оценок — определеннее и глубже. Случалось слышать: ну, ладно, предположим, ты прав, тогда скажи, кто же самый значительный, самый авторитетный по твоим меркам прозаик? Для кого? — интересовался я. Думаю, каждый отдельный читатель вправе выбирать своего самого привлекательного, самого увлекающего, самого задушевного и прочего, и прочего писателя. Именно — самого и непременно для него. Это первое, а второе, со временем привязанность твоя вполне может измениться, сменить ориентир. Только очень ограниченные люди, как замечал и замечаю, охотно похваляются тем, что ни при каких обстоятельствах не изменяют своих мнений и убеждений, едва ли этакая железобетонность в состоянии украсить личность, пытающуюся не замечать, как видоизменяется сама жизнь, как возникают новые обстоятельства, как отмирают одни ценности и нарождаются другие. Только динамизм — знак жизни, всякая статика — смертельна.
В молодые годы меня увлекала проза Лермонтова. Никак не мог понять — как такому молодому автору удалось найти ключ ко всему им созданному, вся его проза отличается редкой простотой, немногословностью, в ней полностью отсутствуют иностранные слова, но это еще не все. Читая, ты видишьизложенное. Тут нет оговорки: проза Лермонтова зрима, может быть поэтому ее воспринимаешь не только мозгом, но и душой…
Какое-то время я прикипел к Грину, следом — к Паустовскому, но это продолжалось недолго. Потолкавшись в реальной жизни, узнав горький привкус ее и вовсе не ароматичные запахи сопровождения, я как-то в одночасье постиг — и солью, и сахаром, равно как перцем и прочими пряностями, — писатель должен пользоваться очень осторожно!
Слава богу, я ни в какой мере не причастен к литературной критике. Почему — слава богу? Законный вопрос. Отвечаю. Уважаемый мною, как никто. Чехов полагал — критики те же поводья, что только мешают лошадям пахать землю. Не сомневаюсь — тут не место заниматься литературно-критической самодеятельностью. Но высказать свое отношение к еще одному писателю я должен непременно.
Для меня надо всеми писателями нашего уходящего века еще где-то в сороковые годы… взошла и по сей день сверкает звезда Эрнеста Хемингуэя. Повторяю — для меня! Другие вполне могут относиться к нему иначе, это будет фактом их биографии. А чтобы вам было легче оценить мою точку зрения, попытаюсь сейчас перечислить чего в этом писателе безусловно нет. Прочтя собрание его сочинений насквозь, как бы вы ни относились к автору, будете вынуждены констатировать — ханжества здесь ровно ноль! Сравните с многими другими, в том числе с признанными великими, с гениями-классиками… Диалоги в его прозе не содержат ни грамма фальши.
Сдержанность в описаниях природы не позволяет автору «подсахарить» самый необыкновенный закат или бесподобное очарование тропических джунглей. Нет у Хемингуэя стремления и понравиться читателю, что называется влистить нам с вами, а ведь мало кто из пишущих, хоть раз не погрешил бы этим. Нет у него и попытки толковать о чем-то, в чем он мало смыслит или не смыслит вовсе, проще сказать — нет в его книгах не только развесистой, а даже штучной клюквы… Вот уже шестьдесят лет я читаю Хемингуэя, читаю снова и снова и каждый рая ловлю себя на мысли, что присутствую в парижском кафе, качу по испанской дороге, глотаю африканскую пыль, дрожу на океанском предрассветном ветру. Он один незаметно, я бы даже сказал, волшебно вводит меня в мир своих героев, превращает не в соглядатая, а в участника их жизней…
И что с того — было время, когда Хемингуэя ругали и даже запрещали в России, потом, будто одумавшись, стали превозносить, теперь вот какой-то литературный комитет, не нашел ему достойного места в литературе двадцатого века, — ну и что, какое это все может иметь значение, если наверняка не меня одного он взял в полон, затронул душу. И это при том, что я не любитель боя быков, не увлекаюсь никакой охотой, очень скромно употребляю спиртное — все это сущие мелочи в сравнении с огромностью его профессионального таланта. Я по-прежнему думаю: не надо строить современников по ранжиру, не надо никому присваивать № 1, а вот знать, кто твой герой, твой, если угодно «бог», не только желательно, но совершенно необходимо. И пусть совесть каждого обращается к нему не столько с молитвой, сколько за советом.
15
Не однажды жена допрашивала меня с пристрастием — почему, ну почему все герои твоего несравненного Хемингуэя, только к ним привяжешься, прикипишь душой, непременно погибают? Ведь все концы в его произведениях непременно плохие, почему? Не так оно просто отвечать за автора. Думаю, писателем руководила лишь правда жизни и ничего более — человек смертен, и тот, кто нами ведает, не выдумал альтернативного варианта существования на планете Земля. Стоит ли возражать против такой данности? Едва ли. Верно, смириться с неизбежностью смерти бывает не просто, особенно в детстве. Помню, как ребенком я просыпался в холодном поту, скованный мерзким, липучим страхом и думал, думал, думал, вглядываясь в ночную черноту — как это так, как это может случиться, что меня вдруг не станет? Совсем? Навсегда?