Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
В единый миг я подумал о своем отце и сынишке. Одна мысль облекла их обоих: отчаянно захотелось их защитить. Сердце разрывалось оттого, что я не смог помочь ни тому, ни другому. Жизнь потратил зря. И еще страшило: когда они оба примутся меня судить, что я смогу ответить в свое оправдание?
В тюрьме я только однажды поддался панике. И совсем не под пыткой. Как выяснилось, я неплохо переношу удары, даже очень болезненные. От боли страдает только тело, но это не я. Я — вне тела. И слезы из глаз текли, конечно, но они принадлежали не мне. Я видел оливковые пальмы, миндальные деревья, а не тех, кто меня пытал. Я слушал слова своих наставников, а не ваши речи, гражданин следователь. Давид Абулезия докладывал мне о результатах своих мессианских трудов, Эфраим развлекал приключениями
Пытавшие мучили мое тело, но воображение оставалось свободным. Я выл, орал, но ничего, потребного им, не говорил. А вот моральные пытки оказались страшней. Мне твердили, что я — враг всего справедливого и чистого, что мои божества — прислужники демонов, что моя любовь к еврейской культуре — лишь маска, под которой скрывается презрение к человеку, а мой идеализм лжив и лицемерен. Мне вколачивали в голову, что добро — это зло, что зло — это добро. Что свою жизнь я подчинил одной цели: предательству. Мне давали читать чужие признания, меня сводили с их авторами, жалкими, раздавленными свидетелями, которые губили себя и других, подтверждая навязанные обвинения. А все инсинуации, все подозрения, связанные со мной и Паулем Хамбургером, с нашей «подрывной» работой? А также с Яшей, с его и Пауля друзьями, которых теперь называли сообщниками? И значит, я был знаком только с предателями, доносчиками, тайными врагами. И в партию вступил лишь затем, чтобы вести внутри нее подрывную деятельность, дать агентам империализма возможность проникнуть в ее тайное тайных. И в Берлин я ездил, чтобы выдать наших людей гестапо, а в Испанию — чтобы помогать троцкистам. Как-то раз мне предложили облегчить свою участь, переложив вину на Бергельсона и Дер Нистера. Порой меня одолевала слабость, и я чувствовал, что могу сломаться. И тогда во сне ко мне приходил отец и спасал меня. Что до моего сына…
Меня привели туда, где мы снимали жилье, чтобы в моем присутствии произвести обыск. Поднимаясь по лестнице в наручниках, я внутренне готовился к этому испытанию. Задыхаясь, я жаждал лишь одного: поскорее умереть. Подобно романтически настроенному школьнику, молил мое больное сердце разорваться. Перед собственной дверью меня затрясло от страха. Когда втолкнули в комнату, электрическая лампочка, хотя и слабая, совершенно меня ослепила. Раиса, впервые на моей памяти, а может, и впервые в жизни, испуганная или растерянная, попятилась, чтобы нас пропустить.
Гриша, сидевший на полу, казалось, ничего не понимал. Он не узнал этого бородатого сутулого человека, который сжимал челюсти, глотал слюну, скрипел зубами, как убогий старикашка.
К счастью, я слышу голос, которого не различает никто. Он шепчет мне на ухо, велит повернуть голову, я послушно следую его указаниям. Требует, чтобы я улыбался, и я улыбаюсь, хочет, чтобы сделал беззаботное лицо, — и я повинуюсь: на моих губах глупая ухмылка. Благодаря ей я контролирую каждый мускул, мое лицо не дергается в нервном тике. «То, что ты отсюда унесешь, — говорит мне Давид Абулезия, — это образы, ты будешь видеть их потом, они останутся с тобой. Следи за своим лицом. Будь на высоте, друг поэт». — «Стараюсь», — киваю я ему. Гриша наблюдает за мной, Раиса — тоже, на меня смотрят охранники, а я болтаю с Давидом Абулезия о наших встречах во Франции, в Италии, в Палестине.
Оказавшись снова в камере, падаю на койку, разбитый до предела. Наконец-то я в одиночестве. Как ребенок, хотя в детстве я вовсе не был таким покинутым сиротой. Оплакиваю гибель отца, жизнь сына, свою собственную, ее скорый конец. Кто станет моим могильщиком? Мой путь заканчивается совершенно бессмысленно. Меня страшит не смерть, а невозможность придать хоть какой-то смысл своему прошлому. К тому же мне пока не дадут умереть: еще не время. Если бы ангел смерти приближался, я бы почувствовал его дыхание. Уловил бы черный свет его бесчисленных глаз. Мне сорок два года, есть еще столько такого, чего я не знаю. И того, что снаружи, за этими стенами, и даже того, что вокруг меня. Сколько весит пыль, какова тяжесть света? Пока я не кончил эту исповедь, мне нечего бояться, я понимаю. Осталось описать допросы.
А если рядом враг, доносчик, притаившийся под знакомой личиной? Но я исполнен доверия, хотя могу и ошибаться. Я бы должен сейчас чего-то не понимать, однако все понимаю. Мне ясно, что Давид Абулезия или мой отец (интересно, кто же все-таки из них?) пришел издалека, очень издалека (может, из другого мира?), чтобы составить мне компанию. Что его присутствие означает нечто принципиально важное, сверхъестественное, то, что должно бы внушать мне страх, но я не испытываю никакого беспокойства. Только сильную, но умиротворяющую грусть. Так творение приемлет своего творца.
Я пока не умру, час не пришел, но и жить не буду. Не увижу облаков, что проплывают над головой, не почувствую щекой свежесть ветра. Никогда не улыбнусь сыну. И однако, я не чувствую никакой горечи, сожаления, ни на кого не сержусь. Странное состояние: я сострадаю всем. Словно я болен, умираю. Я уважаю все живое, что вижу, мне горько смотреть, как ими где-то там движет радость или грусть: они все в равной мере вызывают у меня сострадание. Ведь они все смертны, а ведут себя так, будто это неправда. Мне бы хотелось подбодрить, помочь, спасти их. Я был бы не против рассказать им, как я жил.
Мой сокамерник поднимается и прислоняется к грязной, влажной стене камеры. А я остаюсь на корточках. Продолжаю с ним говорить, хотя понимаю, что это бесполезно: он заранее знает, что я собираюсь ему сообщить. И все же я с ним говорю, ведь позже я не смогу этого сделать. Если я сейчас умолкну, никто не узнает, что я видел и слышал, никто не прочтет того, что я напишу прямо сейчас.
Странно: я не думаю о смерти, но она уже незримо проникает в меня. Вижу ангела, он весь испещрен множеством глаз, он моргает своими бесчисленными веками, и камеру затопляет тьма… Завтра я постараюсь все это понять.
Завтра я снова примусь за мое письмо к Грише. Там надо многое уточнить, я составлю настоящее завещание, где опыт прошлого станет знаком будущего.
Я ему скажу то, чего никогда еще никому не говорил.
А именно…
«Я помню эту ночь лучше всех прочих…»
Я помню эту ночь лучше всех прочих, тех, что я провел, подбирая и записывая все, сказанное им. Поскольку я уже привык к твоему сумасшедшему отцу. Мне его теперь сильно бы не хватало. Его голоса, манеры хмурить брови, его вздохов, похожих на короткие затяжки курильщика, и того, как он заполнял множество страниц своей неудобочитаемой писаниной. Что мне было после всего этого делать? Твой отец-идиот стал частью моего существования. Пока я читал его россказни, я с ним сжился. С нетерпением дожидался финала некоторых глав, чтобы понять мое собственное будущее. И вдруг — бац!
Твой отец не знал, что живет последнюю ночь. Не мог догадаться. Да и никто, в том числе следователь, о том ведать не ведал. Сам товарищ полковник был очень удивлен, как и все остальные, когда раздался звонок из Москвы. Одной четкой фразой Абакумов передал приказ, не подлежавший обсуждению: «Еврейский поэт Пальтиель Гершонович Коссовер должен быть казнен до рассвета». В моем присутствии следователь пытался настаивать, говоря, что дело еще не готово: обвиняемый сам составляет свои показания, уже признал себя виновным в некоторых преступлениях… Уже дал нам несколько концов, за которые только потянуть, и… Нельзя ли подождать недельку-другую? «Нет!» — сухо сказал Абакумов. «Но следствие еще не закончено, даже по административной части…» — «Сказано: до рассвета».