Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
И трубку с той стороны повесили.
Мы не знали, но подобный же приказ получили в Москве, Харькове, Киеве и Ленинграде те, кто пытался выбить признания у Бергельсона, Квитко, Маркиша, Фефера — у всех еврейских писателей, поэтов и артистов, арестованных в СССР.
Так Сталину захотелось. В припадке безумия, чтобы не умереть раньше них, он повелел всех их казнить одинаковым образом и в один и тот же час.
Я тебе расскажу, как прошла эта ночь, сынок. А потом расскажешь и ты. Конечно, ты немой. Ну и что же? Достаточно наполнить смыслом, звуком твое молчание. Поскольку они не смогут заставить тебя заговорить, ты — идеальный посланник. Как когда-то им был я. Тебя, как и меня, никто не заподозрит. Нельзя подозревать ручку, стол, лампу. Никого не волнует стенографист. Всех допрашивавших потом ликвидировали. А про нас забыли. Никто не подозревает, что мы тоже живые. Что у нас есть память, чувства, собственная жизнь, с угрызениями, планами. И в тебе не разглядят носителя знания о жизни, теперь
Так вот, сначала ты будешь читать и перечитывать его записи, постараешься все запомнить, а позже, далеко от этой земли, ты в свою очередь сделаешься стенографистом, заговоришь от имени убитого отца.
Я принял это решение еще до того, как встретил тебя, сынок. Я так решил одной августовской ночью в 1952 году. Тебе еще и четырех не стукнуло, ты спал в комнате матери, не зная, что ты уже сирота.
А мне в ту ночь не сиделось на месте. Я так редко делаю, но тогда я вышел прогуляться. Красноград ночью — это не райское место. Улочки пусты, огни не горят. Та же тюрьма, только рангом повыше — с невидимыми тюремщиками за темными фасадами. Каждое окошко — это глазок. Каждый стон, крик подавляется: заключенные задерживают дыхание, как в утро казни.
Я болтался по парку, подходил к реке, что пересекает Ореховую улицу, замирал, прислушивался. В этот день вода очень шумела. Это глупо, но я в конце концов вызвал подозрения у милиции.
Один сержант мне прямо сказал: «Тут не место для бродяг и лентяев вроде тебя. А ну, иди домой. Быстро! Иначе угодишь за решетку!» Он нервничал. А я ничего не сделал, чтобы его успокоить. Вот он и начал снова: «Ты что, язык проглотил? А ну, марш домой!» Очень разозлился. Тогда медленно, не торопясь, смакуя каждую секунду, переполняющую его яростью, я достаю удостоверение и показываю его. Этого было достаточно: до него сразу дошло. Он вытянулся по стойке «смирно», забубнил что-то в свое оправдание, и все так тупо, просто блевать хочется: «Слушаюсь!», «Да я ж не понял, кто…», «Не мог знать, что…» Я ушел, не дослушав. А он все плелся следом до самого кинотеатра на центральной площади и что-то бормотал. Все они жалкие и достойны только смеха, но я не смеюсь: я все еще не научился. Вот мрачное обстоятельство, которое снова сближает меня с твоим отцом: у бедняги жизнь была отнюдь не сахар. Не знаю, удалось ли ему когда-либо повеселиться от души, захохотать во весь голос. Однако же странно: жизнь его я знаю, а главное в ней от меня ускользает. А именно: научился ли он-то сам смеяться? Если бы можно было, я бы в ту ночь заскочил к нему, нанес, так сказать, неожиданный визит. Спросил бы: «Послушай-ка, дорогой поэт, тебя завтра утром расстреляют, говорю тебе это, чтобы ты был готов. Иван, „сотрудник четвертого подвала“, уже предупрежден. А вот один вопросик можно или тебе сейчас совсем не до того? Он мне давно не дает покоя. Это о тебе: ты когда-нибудь смеялся? То есть по-настоящему: чтобы все хохотало, и душа, и тело? Чтобы до слез? В твоих исповедях про это ни строчки. А последнее может означать, что ты не говоришь, потому что никогда не смеялся, или это для тебя так просто, что ты не счел нужным об этом упоминать. Мне бы хотелось знать наверняка».
Противная мыслишка, не правда ли? И я снова отправился шататься по городу. Потому что… Ну, ты понимаешь…
А тут подул теплый ветерок, листья на деревьях зашелестели. Я задрожал (я вообще мерзляк, да и то, что я увижу твоего отца в последний раз, мне не в радость). Знал ли твой родитель, что я присутствовал на допросах? Что я читал его Завещание? Что я знаю, кого он любил, с кем боролся, в ком сомневался? Что я вообще существую на свете?
Ко мне подошел второй милиционер, но первый враз призвал его к порядку. Этот первый теперь так и таскался по пятам, следил, чтоб со мной ничего не случилось. Мне бы пойти соснуть, но все равно глаз не сомкну, уж я себя знаю. Боюсь, боюсь… ну, ты понимаешь. Я рухнул на скамейку, обвел взглядом Красноград и попробовал увидеть его глазами твоего отца. А потом глазами ангела смерти, которого твой отец так хорошо описал. Вот завтра умрет человек…
Уже сегодня, уже скоро. Сердце бьется быстрее. Ему тяжело, поскольку, нравится ли это или нет мужчинам и женщинам Краснограда, — у стенографистов тоже есть сердце, и мое готово лопнуть от напора крови. Твой родитель, сынок, будет мне стоить целых месяцев без сна, я это уже тогда чувствовал. Ну да, я его любил, сынок, из-за него я и тебя тоже люблю. Если я и решился изменить твою жизнь, то потому, что он изменил мою. И самое смешное, что он даже не узнал об этом.
Ах, сынок, уж я-то не забуду той ночи. Заря, как всегда здесь в августе, зажигает все небо, ее лучи скользят по крышам и кронам деревьев. А в горах, напротив, еще окопалась темнота. Мне хотелось взмолиться: «Освободи ее, бог горы, пошли к нам, задержи солнце, возьми его в заложники, возврати нам ночь, сделай так, чтобы она снова наползла на наш мрачный город, чтобы тьма задержалась на денек, на один еще день сохранила одну жизнь» [2] . Ведь пока стоит ночь, «сотрудник четвертого подвала» ничего не сделает еврейскому поэту, который (в конце концов как ни глупо, но все так) ни на что больше не годен, это тебе известно.
2
В книге закрывающие кавычки отсутствуют — прим. верстальщика.
А
— Ну как? Хочешь спуститься в подвал вместе с Иваном?
— Да, товарищ начальник.
— Что это на тебя нашло?
— Да так, пустяк.
— Пустяк не пустяк, а все же?
— Ну, просто я никогда не видел сотрудника четвертого подвала в деле.
— Ты что, тронутый, товарищ Зупанов?
— Нет, просто любопытный, товарищ начальник.
Он пожимает плечами и продолжает свою работу, уже забыв обо мне. А мне не сидится на месте, приходится сделать над собой усилие, чтобы не слезть с привычной табуретки, откуда я наблюдал, как твой отец вел свой заранее проигранный бой. И еще я искоса посматриваю в сторону своего сейфика: писания любимого поэта все еще там, под моей бдительной охраной, чтобы сохраниться для вечности. Ну да, для бессмертия, я тебе, дорогуша-поэт, лично его обещаю. И себе обещаю тоже. Однако надо же дать ему это понять — каким-нибудь подмигиванием, особым жестом, да вот каким? Нет, плохая идея. Слишком жестокая. Зачем его предупреждать, что сейчас ему каюк? Как только я дам ему понять, что занят его Завещанием, он тотчас догадается: ежели я пошел на такой риск — Иван уже где-то недалеко. А кстати, вот и он. Вошел без стука. Жмет руку начальнику, бросает рассеянный взгляд и в мою сторону. В хорошо прилаженной форме. Как влитой. Он вообще собой недурен. Но мне он кажется уродливым, отталкивающим. Делаю вид, что работаю, но на самом деле я ничем не занят. Слишком хорошо знаю суть, чтобы фиксировать всякую ежедневную деловую белиберду. Иван вынимает свой наган, проверяет, все ли в порядке. Он толковый работник, Иван, всегда очень тщательно готовится к заданию. Удовлетворенно засовывает наган в кобуру, висящую на поясе под курткой. Мой начальник поднимает голову, открывает рот, закрывает, снова открывает — знак, что напряжен и озабочен. Иван подсказывает понимающе:
— Пора?
— Давай, — кивает начальник, и тут я поднимаюсь одновременно с ним.
Иван поворачивается ко мне:
— А ты куда? Есть же правила…
— Любопытство заело, — отвечает за меня следователь. — Хочет однажды поприсутствовать при конце, чтобы знать, как это бывает.
— Ну, каждому свои забавы, — бурчит Иван, явно недовольный. — Что ж, пойдем.
Машинально взглядываю на настенные часы, давно остановившиеся, и на свои наручные: всегда хочется все важное закрепить во времени. Как сейчас помню: посмотрел, который час, но запомнить не удалось. Совершенно выветрилось из головы. Странный просчет памяти. Зато все остальное помню отчетливо. Утренний свет уже синел, начальник то и дело облизывал губы, а у меня началась ужасная резь в желудке.
Мы шли гуськом за Иваном в полном молчании. И вот спустились в подземный лабиринт одиночек и изоляторов. Зеленоватые лампочки свисают с потолка, коридоры пусты. Иван останавливается перед камерой и делает нам знак не шуметь. Такова процедура: дверь открывают тихо, к приговоренному приходят во время сна, сообщают, что предстоит еще допрос, и дальше — никаких проблем. Секрет успеха в неожиданности и быстроте действий. Но твой отец, сынок, встречает нас стоя, словно уже ждал. Его спокойствие впечатляет. Лицо в шрамах, одежда в лохмотьях, но вид вполне благородный. Ну не глупо ли? На какое-то самое краткое мгновенье он нас подавляет, словно он здесь главный, так что мы даже робеем. И он первым начинает говорить: