Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции
Шрифт:
Говоря о «серьезном и любовном отношении» русских художников (в частности Пуни, Карского, Блюма) к французскому импрессионизму, особенно к холстам Вюйяра, Марке и Будена, Поплавский пишет об этих влияниях: «У Блюма они более всего индивидуально пережиты. У Карского выражены наиболее буквально.
Работы Блюма наглядно показывают, что при больших способностях он может дать правильное и углубленное понимание лучшего периода французской живописи, что не исключает совершенно личного, иногда прямо поражающего своим спокойствием и нежностью отношения к натуре. Внешне сероватые и сдержанные, эти работы обнаруживают большое природное чувство „de valeur“ (оттенков, так сказать), причем почти все в них, к сожалению, столь скупое
…Серо-зеленовато-коричневая гамма, столь искренняя у Карского, кажется здесь нарочитой, особенно в цветах. Это художник талантливый и серьезный, хотя ему несколько недостает самостоятельного отношения к природе. Живопись Карского сероватая и притушенная, на этот раз нигде не „ползет“ и не фальшивит. Понимание мира Карского кажется нам благородным, хотя узким, но внутри этой узости он правдив и ценен.
…Работы Карского, тонко-живописные, кажутся бедными цветом, но внутри этой бедности они живут глубокой и искренней жизнью, вложенной в нарочито скромные рамки, просто сделанные, они очень красивы…».
И еще, и еще — о «феерическом цветовом мире» Арапова, о Роберте Пикельном, обо всех молодых, для которых доброе слово (которое ведь «и кошке приятно»), да что там — просто внимание по-настоящему спасительно.
И конечно, чуть не в каждом номере «Чисел» (а иногда и дважды в одном номере) Поплавский писал о друге Терешковиче, этом «истинном Моцарте молодого Монпарнаса» (выражение Поплавского), который был так талантлив, так много работал и уже, похоже, одолел судьбу, хватит говорить о нем как о молодом: у него богатый природный дар, он, из немногих, избежал влияния Вюйяра, его любят зрители, заказчики, маршаны-торговцы, он (в отличие от большинства русских) радостен и беспечален:
«Константин Терешкович — художник, которому быстро удалось освободиться от модной в начале его карьеры кубистической серо-зеленой „грязи“ и начать писать чистым и ярким цветом, соответствующим, вероятно, его радостному и положительному, чрезвычайно нерусскому темпераменту. Его пейзажи чаще всего представляют собой некий сплошной весенний деревенский праздник под ярко-голубым небом, яркой зеленью и флагами. В этом, может быть, есть особого рода условность и декорация, но вечный подвальный полумрак Рембрандта так же, как непрестанный оранжевый зловещий закат Клода Лоррена, есть тоже некий им одним удавшийся прием, удачно разросшийся в целое пластическое миросозерцание.
Константин Терешкович — художник талантливейший, которому, как видно, все очень легко дается. Он, по меткому выражению Ивана Пуни, человек, научившийся говорить на определенном языке и свободно и обильно на нем изъясняющийся, и не имеет значения, что нам становится известно некоторое количество эскизных и водянистых работ Терешковича: они не заслоняют от нас его свежего и совершенно непосредственного дарования, хотя в художественном методе Терешковича, может быть, и есть что-то, принципиально отдаляющее его от „grand art“».
В двойном номере журнала «Числа», где опубликованы несколько репродукций картин Терешковича и статья о нем (написанная Вальдемаром Жоржем), напечатана и кратенькая заметка Поплавского о вышедшей в 1929 году в Париже книге Флоранс Фельс, посвященной Терешковичу. Книга о молодом русском художнике, вышедшая в Париже, — часто ли бывает такое? Впрочем, от самого сочинения француженки Поплавский отмахивается вполне небрежно (и он, конечно, прав): «К книге приложена чрезвычайно „клюквенная“ биография в духе французских фильмов о России, само название которой — „Костя Терешкович“ — служит достойным образчиком».
Отпущенную ему для рецензии страничку Поплавский посвящает самому художнику, начиная с русских влияний — с Ларионова:
«Замечательный декоратор и выдумщик, Ларионов долго жил в каком-то кукольном, но изумительно колоритном и живом мире. Терешкович
Итак, не были ль они отравлены сомнением, все эти похвалы, расточаемые журналом «истинному Моцарту молодого Монпарнаса», удачливому и талантливому Терешковичу? Ответ зависит от того, на какой вы стоите позиции. С позиции того, кто считает, что нет искусства без муки, живопись Терешковича действительно не может считаться «великой» (grand art), действительно является «беспринципной» и даже никак не русской. Об этом можно было бы догадаться, вспомнив о мучительных поисках и гибели самого Поплавского, но еще проще обратиться к заметке Поплавского «Около живописи», напечатанной им в «Числах». Провозгласив необходимость относиться к искусству «как к чему-то священному и молитвенно важному», Поплавский с ходу вступает в полемику с кем-то не названным по имени, но все же без труда узнаваемым: «…важно напомнить, что большие художники очень часто плакали и рыдали над своими холстами. И те, кому все очень легко давалось, тяготились этой легкостью».
Если вы успели насторожиться, читайте дальше: «Часто теперь молодые, спекулятивно раздутые художники стремятся работать „много и красиво“: нет ничего, может быть, смертоноснее для их искусства.
Вот передо мной знаменитый молодой художник. Я сижу в его ателье и думаю, как он все-таки переменился. Прекрасно одетый, он с почти надменной улыбкой на устах сидит за своим мольбертом, он пишет и старается не запачкаться краской, и я вспоминаю, как некогда, сгорбившись, согнувшись, судорожно сидел он над своим холстом и работал. Он был беден и обожал живопись. Напрасно он думает: вся его жизнь, и эта поза, и мысли о другом — все запечатлится и перейдет на его холст, и это будет легкое и красивое искусство. Великое? Никогда. Даже жизнь Рафаэля недостаточна для трагического человечества, и столь часто слышатся теперь слова о том, что Рафаэль поверхностен, что он скользит по безднам экспрессии вещей. Все тайное становится явным. Биография Рафаэля известна, не думаю, чтобы в своей жизни он много плакал.
Мир руками художников, самодовольных и ярких, сам делается ярким и пышным. Консистенция его крепнет и красивеет, но смерть и ложь воцаряются у него внутри. Душа переживает тягостные стеснения перед ним и явно просится прочь из солнечного мажора. Такие художники делают мир более материальным, менее призрачным, и ясно, может быть, откуда взялось отвращение христиан перед рубенсовщиной. Вся яркая пустота жизненной устремленности, переливаясь в картину, гибельно пересоздает мир. Ничто не прощается художнику, ни одна ложь, никакая частица грубости и жестокости. „Все делается за счет чего-то“, и, увы, столь многое в Европе оправдывает христианское отношение к пластике. На что все эти красоты, говорит святой, не зная, что только тот, кто выявил бы „форму“ Бога, спас бы религию.