Здесь живу только я
Шрифт:
У Смородина перехватило дыхание.
— Идите к чертовой матери, — твердо сказал он.
Вдруг мужской голос сменился на женский:
— Второй вопрос. Зачем вы убили моего мужа?
Петр бросил трубку.
Он выключил в кабинете свет, вышел и закрыл за собой дверь.
Телефон вновь зазвонил, но через закрытую дверь звонок был уже не так громко слышен. Смородин вернулся в кухню и закрыл еще одну дверь. Звонки стали еще тише. Он сел за стол и нервно закурил.
Звонки прекратились только через десять минут.
Смородин решил, что утром обязательно расскажет об этом Грановскому. Пусть отключит телефон. Или хотя бы пусть позволит отключать его на ночь.
Он вскипятил чайник, еще раз покурил, поглядел
Он выпил две кружки горячего чая и успокоился окончательно. Часы показывали половину третьего. Спать не хотелось. Звонков больше не было. На подоконнике лежала папка с письмами и фотографиями Фейха. Он развязал тесемки и взял в руки первое попавшееся письмо. Оно было датировано вторым сентября 1934 года. Ничего интересного – обычная бытовая болтовня, Фейх писал одному из своих друзей в Москву. Почерк его был прямым и аккуратным. Сейчас, в эпоху интернета, так писать от руки уже не умеют.
Следующее письмо – от 39-го года. Тоже ничего интересного. Фейх просил знакомого писателя поскорее приехать в Ленинград.
Эти письма не были развешены в кабинете Фейха – там висели только значимые послания известным писателям, рукописи стихотворений и вырезки из газет.
Петр перелистал еще десяток писем и наткнулся на самое последнее. Оно было датировано ноябрем 1942-го и отправлено в Ташкент.
Дорогая Танечка!
Сегодня пошел первый снег. Надеюсь, это письмо придет к тебе так же быстро, как и эта зима в мой город.
Я не знаю, что писать. Знаю одно: я должен, нет, я просто обязан именно сейчас, именно в эту самую минуту выводить на бумаге эти буквы, поскольку они сейчас – мой единственный голос, который ты сможешь услышать. Важно не то, о чем я пишу тебе, дорогая. Важен тот факт, что руки мои все еще держат карандаш, мозг еще способен складывать буквы в слова, а слова в предложения, и именно поэтому это письмо так важно для меня – оно явится тебе (и мне!) неопровержимым свидетельством моего бытия, доказательством того, что я, твой хромоногий Юлик, живу и собираюсь оставаться живым дальше.
Не пугайся.
Я не буду рассказывать тебе о ситуации на фронте – ты и так регулярно слушаешь сводки. Не буду описывать происходящее в городе. Скажу только, что с каждым днем все сильнее убеждаюсь в правильности моего решения остаться здесь.
Все хорошо. Я полон сил, как никогда. На этой неделе я загорелся новой идеей и теперь начинаю писать книгу. Удивлена? Уверен, тебе понравится. Это будет сборник детских сказок о Ленинграде. Я никогда еще не писал сказок. Процесс необычайно захватывает. Кажется, это будет лучшее из всего написанного мною вообще.
Вот и все. Мысли иссякают в голове, хочется спать. При таком изнурительном режиме работы неудивительно, что постоянно хочется спать.
Все хорошо.
Жди добрых вестей, девочка. Целую тебя в глаза.
Люблю.
Твой Юлик.
20 ноября 1942 г.
P.S. Если мне еще раз приснится, как ты плачешь, я перестану тебе писать. Серьезно.
Смородин перечитал письмо еще два раза и аккуратно положил обратно. Налил еще чаю и откинулся на спинку стула.
Ему подумалось, что это письмо стоило повесить на входе в музей, чтобы все сразу все поняли, повернулись и ушли восвояси. Что именно поняли – он не смог себе объяснить. Стало противно и тоскливо.
А еще этот телефонный звонок.
Было три часа ночи. Прошла половина смены. Время тянулось отвратительно медленно. Петр взял с книжной полки один из сборников стихов Фейха и принялся читать.
***
Каневский смотрел, как темноволосый бармен с приятным лицом, украшенным тонкими стрелками усиков, которые, казалось, он взял напрокат у свисающих над ним на золотой цепочке часов, неторопливо протирал стакан, чтобы налить в него еще одну порцию виски. Усы его завораживали Германа: они были безукоризненно тонки и аккуратны, аккуратны до стерильности, до абсолютной симметрии, они запросто послужили бы эталоном в палате мер и усов. Их кончики показывали без четверти четыре. Ночи? Дня? Какая к черту разница, подумал Герман. Хотя кроме усов ничего примечательного в нем не было. Одет он был, как и полагается барменам в этом заведении, в черную рубашку, перетянутую бело-коричневыми подтяжками; рукава её были закатаны до локтей. Набриолиненные и тщательно уложенные с пробором волосы и смазливая голливудская мордочка были омерзительны, но эти усы... Черт, подумал Герман, а почему я не заметил этих усов, когда пару недель назад набил этому бармену морду? Или у него тогда не было усов? Или это был не тот бармен? Или этого вообще не было? Нет, скорее всего, ничего подобного не было, это все виски, именно виски, а усы здесь абсолютно не причем. Усы не имеют никакого смысла. И вообще, у этого бармена нет усов. Это стрелки часов, и они показывают без четверти четыре. Стрелки часов. Стрелки усов. Без четверти четыре уса.
Чертовы усы, будь они прокляты!
Герман уставился в стакан, откуда за ним внимательно наблюдало собственное лицо, плавающее на глади темноватой жидкости, разбитое на тысячу невидимых осколков, растянутое, перекошенное, холодное, со льдом.
Он схватил стакан и выпил свое лицо до дна.
И все-таки эти усы... К черту усы! Старайся не думать о них. Забудь. Ты сидишь в «Некрополе» уже четыре часа. Здесь собираются всякие богемные скоты, деятели искусства и этой чертовой культуры, свиньи с толстым кошельком и жаждой экзотики, молоденькие детки богатых папочек, вдохновленные готической, мать её, романтикой. Здесь всегда полумрак, на препарационных столах горят свечи, а в углу висит чучело повешенного с лампочкой во рту, и эта лампочка освещает сцену. Интересно, кто над ним так подшутил? Решил проверить старую истину? Черт, да это же чучело. И у него нет усов.
На сцене бесновался оркестр. Герман не раз видел этих ребят в «Некрополе» — это сборище скоморохов, поющих смешные песенки про смерть и суицид. Здесь и гитары, здесь и тромбоны, аккордеоны, виолончели, и главный солист – рыжеволосый клоун, шея его обмотана белым шарфом, он прыгает с микрофоном и поет: «Вешались многие люди на свете! Вешались взрослые, вешались дети!» Смешно поет. Я бы сейчас придушил его этим же шарфиком.
В глазах Германа мутится от злобы, зубы сжимаются сами собой, и так хочется зарезать кого-нибудь здесь вот этим самым ножом, которым он только что ел говяжий язык. Говяжий язык, выкрашенный в синий цвет и украшенный белой пеной – местное фирменное блюдо, и называется оно «Язык Яна Кёртиса под пеной дней», какое чудесное название! Интересно, из чего была эта пена? Похоже на взбитые сливки без сахара. Надо заказать еще. А еще, думал Герман, а еще я бы с удовольствием заказал усы этого бармена, вместе с кожей, вместе с губами, и пусть они будут слегка обжарены в оливковом масле, я бы вдыхал аромат горелых волос и жевал эти губы.