Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня
Шрифт:
— Иди, — шептала я Толику. И так как очень боялась, что все-таки он не узнал меня, шепнула еще: — Помнишь, «в темной роще густой»?..
Вот тут он впервые приподнял голову. И так как мое лицо оказалось почти прижатым к его лицу, взглянул мне прямо в глаза так, что я ощутила прикосновение его ресничек. (Столько лет прошло, а я и поныне помню это!)
Взглянул — и медленно, с трудом разжал руки.
Толик шел к выходу, подгоняемый ауфзееркой. Шел ссутулившись, маленький такой мужичок. Шел неловко, неся перед собой разбитые,
5. Татьянка
А Татьянка лежала на нарах. Лежала молча, почти не двигаясь. Дышала хрипло, тяжело. Вечером после отбоя я пробралась в ревир к Ядвиге Заржицкой, к девочкам.
Я не знала, что делать с Татьянкой, как спасти ее.
Девочки отвели меня к Нине Никитичне — кажется, я еще не упоминала о ней.
Детский врач из Днепропетровска, маленькая, седая, очень немолодая женщина, в лагере она поражала нас своей энергией и бесстрашием.
Она держалась так, словно ничего не боялась, — не боялась настолько, что добилась возможности лечить детей. Впрочем, и это совсем особый рассказ.
Нина Никитична нашла у Татьянки воспаление легких. Однако в ревир ее не взяла. Сказала: уж очень тяжко в ревире. В бараке легче. «Я сделаю так, что в бараке ты сможешь ухаживать за нею, Марина».
Она и в самом деле сделала это. Предупредила Гертруду, блоковую, что Татьянка останется в бараке. Что девочка должна выжить. И, ткнув в меня пальцем (будто невзначай, что в меня), сказала:
— Будешь смотреть за ней. С тебя я спрошу особо!
Словом, не уточняя ничего, дала понять, что жизнь этой девочки нужна кому-то. Кому и зачем, Гертруда не допытывалась. Отношения с Ниной Никитичной у нее были особые.
Интересный тип была эта Гертруда — «черный винкель», то есть аморальница.
Никогда не знавшая материнства, корыстная, жестокая, она лютовала над нами, работавшими в бараке. Измывалась над матерями во время их коротких свиданий с детьми. Обкрадывала детей. Воровала из скудных их пайков. Выменивала эти продукты на вещи, на драгоценности. А по ночам дрожала от страха в своей битком набитой вещами каморке. Боялась за добытое. И — за себя. Боялась мести тех, над кем измывалась. Боялась прихода Красной Армии.
Не знаю уж, по каким признакам, но Нина Никитична догадывалась о владевшем Гертрудой страхе. И стремилась обратить ее страх на пользу детям.
— Чего ты боишься? — спрашивала она Гертруду. — Разве ты «оберка»? Или ауфзеерка? Ты — узница. Так чего ж ты боишься Красной Армии? Ты не отвечаешь за фюрера. И за коменданта лагеря ты не в ответе. Ты отвечаешь за себя. Тебе доверены дети. И Красная Армия спросит тебя о детях…
Слова ее на Гертруду действовали по-разному. Иногда успокаивали. Но чаще, опомнившись, после ухода Нины Никитичны она кричала, что та… «проклятая большевичка, агентка». Что Гертруда сама заявит о ней в «политише абтейлунг». И пока там еще придут большевики, а эту
Никуда Гертруда не заявляла. Поутихнув, становилась даже подобострастной. (Еще бы! Весь лагерь знал: советские войска уже вышли к Висле, фронт приближается к Освенциму.)
Как бы там ни было, но Гертруда смотрела сквозь пальцы, когда я, отрываясь от работы, бежала к Татьянке.
Она разрешила мне спать с Татьянкой. Я могла по ночам укрывать Татьянку, оберегая от гулявшего по бараку ветра. Могла согревать своим теплом ее легкое, как у пичужки, тельце.
Не знаю, как объяснить, но встреча с Толиком, болезнь Татьянки перешибли мою болезнь, мою слабость. Теперь я думала не о себе — о Татьянке.
А Татьянка болела трудно. Отказывалась от пищи, только просила пить. Нина Никитична приносила ей отвар из конского щавеля — лагерного витамина. (Отваром конского щавеля поили и меня девочки, когда я болела.)
Она почти все время спала. Или, может быть, не спала, лежала с закрытыми глазами. Мне казалось, у нее не хватает сил на то, чтоб открыть глаза. Мне казалось — она погибает.
— Да ей же лучше! — говорила Нина Никитична. — Хрипы в легких много слабее. И сердечко крепенько бьется. А что не ест — погоди, запросит!
Однажды, проснувшись до побудки, я увидела, что Татьянка тоже не спит. Лежит, повернувшись ко мне лицом, рассматривает меня. Мне не хотелось заговаривать первой. Я ждала.
— Ты моя мама? — спросила Татьянка, и маленькая ее ладошка прикоснулась к моей щеке,
— Нет, Татьянка, разве ты забыла? Твоя мама — Катя. А я Марина. Помнишь меня?
Ничего не ответив, она закрыла глаза. Повернулась на другой бок. Некоторое время лежала молча. Потом спросила, все так же не поворачиваясь ко мне:
— А де Толик?
Я давно ждала, что она меня спросит о Толике. И придумала, как ответить.
— Толик в школе! — бодро сказала я, тщательно избегая слов «увезли», «уехал»… — Толик в школе. Он ведь уже большой. Учится.
И на это Татьянка ничего не ответила. Лежала, по-прежнему отвернувшись от меня. Но когда я, натянув одежду, собиралась соскочить с нар, она сказала:
— Спалили Толика? Да?
Сказала так спокойно и обреченно, что у меня мурашки пошли по коже.
— Что ты выдумала, Татьянка! Толик в школе!
Она опять ничего не ответила. Притворилась, что спит.
Вот теперь, когда Татьянка начала выздоравливать, заметно стало, как она изменилась. Не только внешне, хотя внешне изменилась она разительно. Была такая кругленькая, даже первые месяцы в Освенциме. А теперь как будто вся истончилась, истаяла до прозрачности, до того, что просматривались косточки. Но еще страшнее казалось мне то, что стала она безучастной ко всему. Ее ничто не могло развеселить, ничто не радовало.
Когда выдавалась минута, я рассказывала ей сказки, те же, что и в тюрьме.