Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня
Шрифт:
Она слушала. Но если я намеренно замолкала на полуслове, не спрашивала, что дальше. Или почему я молчу.
Она ничему не смеялась теперь. Не улыбалась. Говорила мало. Нехотя. С какой-то печальной рассудительностью.
Меня не называла никак: ни мамой, ни теткой, ни Мариной. Спрашивала без обращения: «Ты пришла?» Или же: «Ты уходишь?»
— Это вполне естественно, — объясняла Нина Никитична. — Это действует
Ах, не очень я понимала все это, хоть верила, не могла не верить Нине Никитичне.
Я все время рассказываю лишь о Татьянке. Но в бараке после отправки оставалось свыше ста таких ребят, как Татьянка. И постарше и помладше ее.
Свыше ста! А смеха в бараке слышно не было. Что смеха! Ни шалостей, ни возни. Съежившись от холода, дети целыми днями сидели на нарах, забившись вглубь. Играли там потаенно и тихо в какие-то свои игры. О чем-то шептались. Чем-то менялись. Что-то делили меж собой. (Они и ссорились. И дрались. Но все это так же вот потаенно, тихо).
А те из них, кто постарше, покрепче, выскальзывали, как мышата, за проволоку, что окружала детский барак. И шныряли осторожно по лагерю в поисках пищи.
Они уже многое знали, эти дети. Знали доктора Менгеле. Знали, что доктор Менгеле забирает ребят в свой десятый барак (экспериментальный барак) и что дети оттуда не возвращаются.
Знали! И пугали доктором Менгеле друг друга.
Знали о крематориях. Знали, что, когда из труб валит дым, это жгут людей.
Знали, что могут сжечь и их. И пугали этим друг друга. Они ко всему привыкли, эти дети. Они были так долго в лагере, что успели уже позабыть о другой, не лагерной жизни.
Старожилы Освенцима, они не умели надеяться, не знали, на что надеяться.
Но в том же бараке находились и новички. Дети Варшавы, попавшие в лагерь после Варшавского восстания. Травмированные, потрясенные, еще не пришедшие в себя, они не понимали, почему, зачем привезли их сюда. Почему держат. Почему не отпускают к родным.
Они до отчаяния тосковали по родным, по дому. Вчерашний день для них еще не отошел в прошлое, они еще не утратили надежды.
Варшавские дети держались отдельно от других; своими группами.
Иногда плакали. Иногда пели.
Для меня и поныне звучит их песня — эту они пели чаще других. Простая польская песенка, но слова ее, выговариваемые детскими голосами, и поныне жгут сердце:
Еде потионг здалека, А ни хвили, ни чека И пшед нами утека…(О, эти поезда! Поезда, везущие свободных людей. Иногда, работая за лагерной брамой, мы видели их.
Они проносились мимо, как призраки, как видения той почти позабытой, почти нереальной жизни, в которой жили и мы когда-то…)
…Кондуктоже ласкави, Завизь нас до Варшави… —пели дети.
Я, пожалуй, не ошибусь,
Дело шло к осени. На дворе становилось все холоднее. Ребятишки мерзли, особенно по ночам. Печь в бараке была, но ее не разрешали топить. И не давали топлива. И вот однажды, в особенно сырой и холодный день, я все-таки решилась истопить печь. Я знала, как доставали топливо для ревира нахтвахи. И подговорила Ксеню — ту самую женщину, которую первой встретила в детском бараке подле Толика. Ксеня была не то няней, не то санитаркой при детях. Она сильно хромала, не могла исполнять тяжелую работу. Так вот, я подговорила Ксеню. Когда стемнело, мы с ней ползком добрались до кучи угля, что лежала подле бани. Набрали уголь в подолы юбок и, придерживая зубами края, чтобы не рассыпать, так же ползком добрались обратно.
В ту ночь в бараке было почти тепло. Но печь не успела выстыть за ночь. И ауфзеерка утром обнаружила это.
Ксени в бараке не оказалось. Она была пуганая и исчезала мгновенно, едва почуяв опасность. А я была. Отхлестав меня стеком тут же на глазах у ребят, ауфзеерка увела меня за собою. (Я надеялась, что Татьянка не видит этого. Она в то время еще не поднималась с нар. А оттуда могла и не видеть.)
В барак я вернулась поздно. Тихонько, чтоб не разбудить Татьянку, взобралась к ней на нары.
Но она не спала. Приникла ко мне. Обхватила за шею холодными ручонками. Зашептала:
— Я тебя так люблю! Я тебя аж до самого неба люблю!
Из детского барака меня перевели в рабочую команду.
Когда я прощалась с Татьянкой, она не плакала. Я говорила, что спать теперь с ней будет тетя Ксеня. И тетя Ксеня будет за ней смотреть. А я буду часто к ней приходить. И что-то я еще говорила. И, прижимая ее к себе, старалась не разрыдаться.
А Татьянка не плакала. Молча, серьезно слушала меня, молча глядела на меня.
Мне посчастливилось попасть в одну команду с Наташей и Олей — эти сами ушли из ревира, попросились в рабочую команду. Из ревира было легче угодить на транспорт — в Германию.
Мы попали в один и тот же барак — двадцатый. Он помещался в близком соседстве с крематорием. Соседство страшное: гарь и смрад. Хорошо, что работали мы за проволокой и целый день не бывали на территории. На работу водили нас под усиленной охраной, с собаками. По дороге иногда встречались поляки — гражданские. С ужасом глядели на нас. Боялись заговаривать. За разговоры с узниками им тоже грозил Освенцим.
Но женщины-польки, у которых родные были в Освенциме, отваживались на это. Поджидали нас у дороги. Пытались расспросить о родных. Совали нам еду.
Шеф нашей команды, точнее, надсмотрщик был вялый пожилой немец. Он не зверствовал. Уходил в свою будочку на поле. Сидел, покуривал.
Хотя однажды он чуть не убил меня. И убил бы, наверное, если б не Ядвига Заржицкая… Но об этом позже.
Мы уже знали, что наши войска наступают, приближаются к Освенциму. Оля держала связь с мужским лагерем — там слушали радио, оттуда поступали точные сведения.