Зеленая лампа (сборник)
Шрифт:
– И чтобы он ни в коем случае не кипел, – наставительно добавил он.
Мне было приятно выполнять эти нехитрые указания и совсем не обидно, что я так опростоволосилась.
– У вас дома, наверное, кофе пьют, если вы не знаете, как заваривать чай? – спросил Юрий Николаевич.
Дома у нас пили и чай, и кофе, и какао, но не придавали значения крепости и качеству этих напитков. Может быть, это объяснялось тем, что родные мои большую часть жизни прожили в Тбилиси, а там, как мне казалось, пьют в основном вино. Я высказала Юрию Николаевичу свои соображения. Он засмеялся:
– Что ж, возможно, вы правы. Я много ездил
– А где вы бывали на Кавказе?
– Разве это сразу расскажешь! Я написал книгу о Кавказе, вы не читали?
– Нет, – смущенно ответила я.
– Да это и немудрено, – просто сказал он. – Книга вышла в начале июня сорок первого года, за несколько дней до войны. Вон там на полке стоят авторские экземпляры, которые я недавно получил. Возьмите и прочитайте…
Я достала с полки книгу в коричневой обложке. На коленкоровом переплете написано светлыми буквами: «Баташ и Батай».
– Я возьму на дежурство и там прочту, можно?
– Конечно. Тогда-то я и расскажу вам о своих поездках на Кавказ. А сейчас дайте чаю!
Он приподнял голову, но тут же резко откинулся назад, выражение беспомощного страдания выступило у него на лице.
– Лежите, лежите, я сейчас вас напою.
В начале войны мне пришлось несколько месяцев продежурить в госпитале, и некоторый опыт в уходе за больными у меня был.
Я осторожно поила его с ложечки красным, душистым, сладким чаем.
– С вами уютно, – сказал вдруг Юрий Николаевич. – Как будто печка топится. А тут приставили ко мне одну девушку, хорошенькая такая. Она всё молчала, молчала, потом села на окно, вздыхает и говорит: «Хоть бы бомбежка началась, скучно очень». От нее словно из погреба дуло…
Я не удержалась от смеха, фыркнула, ложечка дрогнула, и сладкая красная струйка побежала по его щеке, потом на шею, за ворот рубашки. Наверное, у меня было очень расстроенное и испуганное лицо, потому что Юрий Николаевич улыбнулся и сказал:
– Возьмите полотенце и вытрите, ничего страшного не произошло…
Стемнело, на небе проступили звезды, а вскоре действительно взошла луна, и комната наполнилась прозрачным голубым светом. Я села на окно и, развернув сверток с едой, стала ужинать.
– Вам вкусно?
– Очень.
– А что вы едите?
– Кролика.
– Кролика? Это смешно.
Мне тоже стало смешно, и я сказала:
– На окне, при луне,
Ели кроликов оне…
Он рассмеялся.
– Ого, даже в рифму! Мне Марк говорил, что вы стихи пишете. Может, почитаете?
Я читала ему свои стихи, а потом опять Блока, и он заканчивал то, что я начинала.
– Ну-ка, помните?
В нашу прозу с ее безобразьем
С октября забредает зима…
– Пастернак! Девятьсот пятый год?
– Верно.
– А вы и Пастернака любите?
Дочитана последняя строфа.
Мы перевели дыхание и взглянули друг на друга так, словно произошло что-то хорошее, отчего протянулась между нами тоненькая, но прочная нить.
3
На другой день в восемь часов вечера начиналось мое дежурство на радиоузле. Поезда в те времена ходили весьма нерегулярно, и, чтобы наверняка не опоздать, я доезжала на двадцатом номере трамвая до поселка Текстильщики, а оттуда шла десять километров пешком до станции Люблино. Наш радиоузел находился на полпути между Люблино и Перервой, станция называлась «Депо». Путешествие занимало около трех часов. Но когда идешь одна, размеренным быстрым шагом, хорошо думается, слова ложатся в ритм, в стихи, а я в то время много писала стихов и печатала их в «Комсомольской правде» и «Вечерней Москве». Если не писались свои стихи, я читала чужие, от Текстильщиков до Люблино можно было прочесть наизусть четыре главы «Евгения Онегина».
Я иду по твердой, утоптанной тропке, и на боку у меня, в полевой сумке, рядом с конспектами по русской истории (я училась в Историко-архивном институте) и пестрым вышиванием, коричневая книжка с непонятным названием «Баташ и Батай».
Ночь на дежурстве прошла спокойно, не было ни одного вызова, удалось даже вздремнуть на черном, до противности гладком клеенчатом диване. Мирно гудели и мерцали в аппаратах огромные радиолампы, молчал телефон, раздавались короткие и сонные гудки паровозов.
На рассвете я вышла во дворик. Было розовато-сумеречно, откуда-то доносилось птичье пение, воздух, приправленный дымком и металлическим запахом каменного угля, свеж и прохладен. Возвращаться в душное, нагретое аппаратами помещение радиоузла не хотелось, я села на пороге, чтобы слышны были гудение аппаратов и телефонные звонки.
Разгоралась заря, растекаясь по небу, а я читала о том, как «Баташ одолел последний подъем, взошел на перевал и сразу увидел новые земли. Никто из его племени не отваживался подниматься на этот перевал: из-за него в середине лета вставало солнце…»
Мне очень нравилось то, что я читала. Это было так ново и неожиданно: странная, дикая жизнь маленького горного народа. И природа гордая и величественная. Я вспоминала предвоенную поездку с мамой на Кавказ, и мне казалось, что, если бы я стала описывать природу Кавказа, я выбрала бы именно такие слова. Вдруг на странице семнадцатой, внизу на полях я увидела маленькую цифру 2 и фамилию автора – Ю. Либединский. Я тогда не знала, что так обозначается нумерация печатных листов, то ли от неожиданности, то ли еще от чего, но, когда я прочла фамилию, напечатанную мелким-мелким шрифтом, в груди у меня что-то дрогнуло, словно волна поднялась, горячая и веселая. Я отложила книгу и вздохнула полной грудью, радуясь рассветной свежести, звонкой тишине, неосознанной своей молодости, всему тому, что называется жизнью…
4
Вернувшись домой, я быстро управилась с несложными хозяйственными заботами и побежала в проезд МХАТа. Я захватила с собой старенькие латаные простыни (хорошие были выменены голодной весной сорок второго года на картошку и молоко).
День был солнечный, яркий, и потому, когда я вошла в комнату, где лежал Юрий Николаевич, она показалась мне особенно неприглядной. Да и что хорошего могло быть в квартире, где вот уже год никто не жил. Детская кровать с голым пружинным матрасом, славянский шкаф, буфет, квадратный обшарпанный стол. Всё сдвинуто к стене, как в мебельном магазине, в углах груды брошенного домашнего скарба, пыль и паутина на стенах. И посреди всего этого больной, неподвижный человек, под тяжелым красно-бурым ковром. Он смотрит на меня приветливо и грустно, во взгляде его раздумье, он словно старается что-то разглядеть во мне.