Зеленая лампа (сборник)
Шрифт:
6
Что было потом?
Было сложно и просто, трудно и легко, весело и грустно. Были серые рассветы и бесконечные торопливые разговоры, когда кажется, что не успеешь всего сказать друг другу, были воспоминания и мечты о будущем, милые, неповторимые слова…
Юрий Николаевич поправлялся медленно. Стоило ему подняться, начиналось головокружение, доходящее до обмороков. И всё же врачи настаивали на том, чтобы он начал вставать и выходить на улицу.
Мне вспоминается летний августовский вечер. С улицы доносились резкие ребячьи крики. Темнело.
Юрий
– Словно на велосипеде едешь, так всё неустойчиво, – жаловался он.
А вот и наш Воротниковский переулок, старенький и желтый, как прошлогодний лист, особняк, тихий дворик, где в бывшем гараже расположилась рота ПВО, и будка возле калитки, а в ней дежурный боец Капустин.
Шаткие щелястые ступени крыльца. Длинный и темный лабиринт коридоров. Массивные двери красного дерева с бронзой открываются тяжело, покосившийся пол мешает их свободному движению. Дома никого нет. Я распахнула дверь в нашу комнату, и Юрий Николаевич с удивлением огляделся. Высокие – около пяти метров – потолки, длинные, цельного стекла окна, узорный паркет, лепные плафоны – следы великолепия девятнадцатого века. За время войны всё пришло в ветхость, крыша, пробитая осколками зенитных снарядов, проржавела и протекла. Половина потолка рухнула, обнажив клетчатую дранку. Помню, как неунывающая бабушка, играя с маленькой Машкой, пела:
Прыг-скок, прыг-скок,
Обвалился потолок!
Чинить потолки в то время никому не приходило в голову. Шли дожди, обильные струйки, обгоняя друг друга, бежали по стенам, оставляя мутные потеки на темно-красных обоях, вздыбливая паркет, оседая плесенью на мебели. Жить в такой комнате было нельзя. Но я продолжала тут жить, мне нравилось быть одной, никто не мешал заниматься и писать. Окна я не закрывала, в соседнем палисаднике цвели липы, их медовый аромат наполнял комнату и вытеснял запах сырости и плесени.
Мы спустили синие маскировочные шторы, я зажгла настольную лампу под стеклянным зеленым абажуром.
– Давно я не видал электрического света, – сказал Юрий Николаевич. – А как это приятно. – Сидеть ему было трудно. Он побледнел.
– Отдохните.
Он с наслаждением вытянулся на небольшой, укрытой зеленым ковром тахте.
– Как же ты будешь жить здесь зиму?
– Не знаю, до зимы еще два месяца. Что-нибудь придумаем. Сложим времянку, купим дров. Проживем.
Он оглядел стол, на котором разложены были конспекты лекций, черновики.
– Что ты пишешь?
– Повесть о мальчике, сыне миллионера, который родился 25 октября 1917 года. Тринадцатый ребенок. До него родилось двенадцать девочек, а нужен был наследник. Отец, узнав о его рождении и понимая, что уже нечего оставить в наследство, тут же застрелился…
– Интересно. Но повесть у тебя не получится, хотя, судя по твоим стихам, ты можешь и будешь писать именно прозу. Проза требует беспощадности к самому себе, потому что в каждом герое присутствуешь ты сам. Почему так точна проза Лермонтова? Каким гением надо было быть, чтобы в двадцать три года с такой остротой увидеть и понять самого себя.
– Но мне кажется, с еще большей силой эта беспощадность выразилась у Герцена, в «Былом и думах».
– Я говорю о другой беспощадности. Помнишь «Разгром» Фадеева? Какие разные герои, а всё это голоса Сашиной души.
– А Мечик?
– И Мечик. Но мелкий человек никогда не захотел, да и не посмел бы признаться себе, что душа его обладает качествами, присущими Мечику…
Конечно, мы никуда не ушли в тот вечер. Мы рассматривали книги – у матери было интересное собрание поэзии начала XX века с автографами Белого, Бальмонта, Брюсова и Гумилева.
Мы так и не потушили огня, засыпали только на мгновенья, а потом снова будили друг друга, разговаривали и лежали молча в теплом свете.
– Проклятая болезнь! – сказал Юрий Николаевич. – Когда я смогу наконец сесть за письменный стол? В «Знамени» напечатана первая часть моей повести «Гвардейцы». Я с таким увлечением работал над второй, и вот, всё остановилось. Журнал беспокоится. Я места себе не нахожу. Проснусь ночью, и кажется мне, что я на КП или в землянке, и что я – это вовсе не я, а мои герои – Закоморный или Дементьев. Я слышу их разговоры, а записать не могу, буквы плывут перед глазами, а потом всё забывается, стирается. Что делать? Вот и сейчас я так ясно представляю себе одну сцену… Это всё равно, что женщине приходит пора рожать, а ей не дают.
Я первый раз слышала отчаянье в его голосе.
– А что, если вы продиктуете мне эту сцену?
– Не знаю, никогда не диктовал. Как-то неловко, первый черновик, который обычно никто не видит.
– И не увидит.
– Что ж, попробуем.
У меня хранится пожелтевший листок, исписанный фиолетовыми чернилами. Торопливая запись эта не представляет художественной ценности, потому что отдиктованный кусок был много раз пересмотрен и исправлен. Но мне бесконечно дорог этот листок. Это – бессонная ночь в пустой комнате в Воротниковском переулке, негаснущий зеленый огонь, постепенно сливающийся со светом разгорающегося утра. Это – начало большой непрекращающейся работы.
Еще много лет Юрий Николаевич не мог работать, сидя за письменным столом, – болезнь не подпускала его. «Гвардейцы» и «Пушка Югова», вторая часть «Баташа и Батая», «Зарево», множество статей и рецензий были отдиктованы. Порою он прерывал работу и спрашивал, нравится ли, а иногда старался угадать это по выражению моего лица. И когда нравилось, радовался, а когда я не могла (да и не старалась) скрыть своего неудовольствия, сердился – видно, это мешало ему. Мы спорили и даже ссорились (других ссор у нас не бывало), но я желаю всем испытать эту радость разделенного труда, право же, это стоит счастья разделенной любви.