Зеленая лампа (сборник)
Шрифт:
А потом настало утро, солнечное и розовое. Мы завтракали вдвоем. Всю жизнь утренний завтрак был нашим любимым часом. Может быть, потому, что не могут люди видеть сразу одни и те же сны, мы, просыпаясь по утрам и взглядывая друг на друга, каждый день встречались после разлуки. А после разлуки надо о многом рассказать, и мы говорили и не могли наговориться – обсуждали дела, строили планы на день, спорили. Если утром кто-нибудь приходил и нарушал наше «свиданье», как называли мы час завтрака, мы всегда испытывали легкое разочарование, словно у нас отняли что-то очень хорошее…
7
В начале сентября Юрий Николаевич уехал лечиться в военный санаторий «Архангельское». Я готовилась
«Бывали ли вы в Архангельском? Ежели нет, поезжайте!» – писал Герцен, и я каждый раз, спрыгнув с грузовика и идя по длинной аллее к Юсуповскому дворцу, вспоминала эти слова.
Обычно Юрий Николаевич уже ждал меня возле въезда в санаторий. Иногда я видела его в конце аллеи, в синей теплой пижаме. Он медленно шел мне навстречу. Я бежала к нему, и он делал мне шутливо-укоризненные знаки, что не положено, мол, столь серьезной и взрослой даме бегать, как девчонке. И мы смеялись от радости, что видим друг друга, смеялись осеннему солнцу и багряной листве.
А осень стояла теплая и ясная. Огромный Архангельский парк был пуст, заселен только корпус, расположенный в одном из крыльев дворца, там жили человек тридцать, может, сорок. Тяжело больные, они почти не выходили из палат.
Аллеи были покрыты ярко-зеленым мхом, словно гигантскими ковровыми дорожками. Мраморные статуи спрятаны под деревянными чехлами, подстриженные деревья стояли важно и чопорно. Часами бродили мы по парку, никого не встречая, потом уходили в лес, лежали на теплой, пахнущей прелым листом мягкой земле и разговаривали, разговаривали.
Наверное, с нами происходило тогда что-то очень хорошее, потому что не только люди были приветливы с нами и торопились как можно скорее оставить нас вдвоем. Птичка, пестренькая и хохлатая, прилетала к нам. Прыгая с ветки на ветку, она что-то чирикала, мы смеялись и продолжали твердить свое, а она всё не улетала, а улетев, прилетала снова, прыгала вокруг нас по земле, искоса поглядывая своим круглым доброжелательным глазом.
А в другой раз к нам пришел ежик. Он долго ворошился возле нас, поворачивался на спинку, накалывая листья на свои рябые иголочки, вздыхал. Я погладила его, он быстро свернулся в клубок, но не ушел.
Юрий Николаевич рассказывал, как в 1937 году снял комнату в Рузе. У хозяйки недавно арестовали мужа, она горевала, не спала по ночам. Однажды дети принесли домой большую ежиху, толстую, неповоротливую. Днем ежиха вела себя, как положено, пила молоко, бегала, стуча коготками, по дощатому некрашеному полу. Но вот настала ночь, все уснули, только женщине как всегда не спалось, она ворочалась в своей одинокой постели. Вдруг она услышала, что в комнате кто-то тяжело и горестно вздыхает. Она встала и подошла к детским постелькам – детский сон безмятежен. Дыхание ровно и легко. А вздохи продолжались. Кто бы это мог быть? Вдруг в углу женщина увидела толстую ежиху, которая доверчиво и сочувственно смотрела на нее своими черными твердыми глазками и вздыхала громко и горестно, совсем как человек.
Утром, когда дети проснулись, мать рассказала им, как вздыхала ежиха, тоскуя по воле, по душистому лесу, по маленьким ежатам, которые, уткнувшись носами друг в дружку, прождали ее всю ночь. Дети всё поняли и отнесли ежиху обратно в лес.
– Что это было такое, этот тридцать седьмой год? – спрашивала я. – Может, хоть вы мне объясните. Кто в этом виноват?
– Не знаю. Наверное, все виноваты, кто жил в это время.
– И вы?
– И я. Хотя почему я остался на свободе, до сих пор понять не могу… – отвечал Юрий Николаевич. – Когда на фронте мне пришлось перебегать поле, которое простреливалось, и пули свистели со всех сторон, я спросил себя: что лучше, стоять на собрании и слушать несправедливые обвинения или стоять здесь под пулями? И подумал: лучше на фронте. Здесь всё понятно – где свои, где враги. Если погибнешь, то знаешь, за что и от чьей руки. А тогда… В чем меня только ни обвиняли. Дорого мне обошлась хвалебная рецензия Бухарина. «Бухаринское охвостье», «полезыш Троцкого»… – он помолчал. – Вчерашний друг говорит о тебе черт знает что! В тридцать пятом мы ездили с Владимиром Ставским по Кубани. Лето, жара, он не взял с собой лишней рубашки. Я дал ему белую косоворотку. И вот прихожу я в тридцать седьмом на партсобрание, где стоит вопрос о моем исключении из партии и где главным обвинителем против меня выступает Ставский. Я вижу: на нем моя рубашка. Это было, пожалуй, страшнее всего… Кто виноват, не знаю. Все мы виноваты, – повторил он. – Было бы страшно, если бы я стал отмежевываться от того, что происходило в стране. Мы ее создавали, мы за всё и отвечаем…
Я слушала его с горечью и вспоминала очереди в тюрьмах, заплаканные лица моих сверстников, комсомольские собрания.
– Но зато в эти страшные годы я узнал, что такое истинная дружба. Сколько сделал для меня Александр Фадеев! Больной приехал на собрание и выступил в мою защиту. А Борис Левин? Когда первичная партийная организация вынесла решение о моем исключении из партии, сразу прекратились заработки. Копить деньги было не в нравах нашего поколения. Пришла зима, а я остался в белых парусиновых ботинках – хоть из дома не выходи. Разве забуду я, как Левин, смущенно и застенчиво улыбаясь, принес мне новенькие черные башмаки? Такое не забывается.
– Но ведь вы не думали, что вас могут арестовать?
– Я же сказал, что не понимаю, почему этого не произошло. Я был уверен, что это случится, хотя не знал за собой никакой вины. Каждый вечер садился я за письменный стол и писал, слушая, как проезжают машины по Сивцеву Вражку, и ожидая звонка в дверь. Но звонка не было, и я постепенно втягивался в писание, забывая о грозящей мне участи. Счастливая наша профессия! Я писал тогда первые части «Баташа», и, может быть, именно поэтому книга эта так дорога мне…
Он говорил, вырезая что-то перочинным ножом на толстом крутом корне большой сосны. Прервав рассказ, он вдруг сказал весело:
– А ну-ка посмотри, кто это?
Я взглянула и увидела, что он вырезал на дереве мое лицо.
– А ведь я даже не глядел на тебя, – гордо сказал Юрий Николаевич.
– Пусть тут останется, может, еж придет, посмотрит, – сказала я.
Мы взглянули друг на друга, и всё тяжелое отступило, над нами была безудержная синева неба, легкие, летящие куда-то облака, листва багряная и желтая, а где-то высоко-высоко мохнатая вершинка сосны.
Потом мы шли к заколоченному главному корпусу, расположенному на берегу Москвы-реки, садились на каменные ступени – в их трещинах пробивалась жесткая травка – и смотрели, как опускается солнце. Юрий Николаевич очень любил закаты, и где бы мы потом ни жили – в Москве или в Переделкино, в Крыму или на Кавказе, – мы всегда отыскивали такое место, откуда можно было провожать солнце.
Тихо струилась река, темнели поля, леса, безграничная синяя даль, розовые отсветы на бледном небе…
Надо было расставаться, ловить попутную машину, ехать в город. Мы медленно шли мимо статуй, укрытых деревянными чехлами, мимо белой мраморной стены, увитой багряными листьями дикого винограда, поднимались на балюстраду.