Зеленая лампа (сборник)
Шрифт:
– Если бы это было мое имение, – шутя говорила я, – я бы такие пиры задавала на этой террасе – фейерверки, музыка!
Юрий Николаевич охотно включался в игру. Мы составляли списки приглашенных, меню, воображали, как выглядели бы наши знакомые в нарядах XIX века.
Нам было мало проведенного вместе дня, и, расставаясь, мы писали друг другу письма, хотя знали, что утром увидимся снова.
24 сентября мне исполнился двадцать один год, утром я получила телеграмму, а в обед принесли письмецо:
«…Я заказал на завтра самый сверкающий и наполненный ветром и солнцем осенний день – в праздник весны твоей желаю, чтобы твоя (еще такая далекая!) осень была бы так же чиста, солнечна и так же сверкала багрянцем, золотом и хвоей, как тот день.
Посылаю тебе скромный подарок, он мне не стоит никаких денежных затрат, но я выбирал его тщательно и с любовью и дарю от всего сердца…
Юрий».В письмо вложены два ореховых красных листа, теперь они потемнели и поломались, но у меня нет подарка дороже этого.
8
Всё короче и прохладнее становились дни, накрапывали дожди, кончался срок пребывания Юрия Николаевича в санатории. И словно заканчивался наш праздник, беззаботный и горячий, когда можно было наслаждаться счастьем, ни о чем не думая, не причиняя никому вреда.
Всё было сложно. Мы понимали, что жить друг без друга не можем. Но обязательства, семьи, дети. Что делать?
Получалось так, что наше счастье неизбежно должно было повлечь за собой несчастье других людей – людей, дорогих нам и любящих нас. В далекой ли бесприютности эвакуации, в мерзлых ли фронтовых землянках, перенося лишения и невзгоды, они мечтали о семье, о возвращении домой, жили надеждой
Дождливый октябрьский вечер. Поблескивает в темноте мокрый асфальт, тяжелые капли шлепаются в мерцающие лужи, вздувают круглые прозрачные пузыри. Мы идем вдоль Тверского бульвара, ветер мотает голые ветки деревьев. Только что в консерватории слушали мы Дмитрия Журавлева, он читал «Даму с собачкой». Тоненький и подвижный, с огромными черными глазами, ходил он по сцене, и его прекрасный голос как бы подтверждал правоту и гениальность чеховского слова.
Нам казалось, что это написано про нас. Что делать? Жить так, как Гуров и Анна Сергеевна? И чтобы протянулся через всю жизнь унылый серый забор, такой, как в провинциальном городишке возле дома Анны Сергеевны? Обманывать, лгать, притворяться, встречаться тайком? Нет, это значило лгать и самим себе. Слишком с высокой и чистой ноты начались наши отношения – от первого же вранья они бы мгновенно рухнули. Мы шли молча по темным неосвещенным улицам, не замечая, как тяжелеют от дождя наши пальто, счастливые и благодарные судьбе за то, что мы вместе. Вдруг Юрий Николаевич сказал:Что быть должно, то быть должно,
Так пела с давних лет
Шарманка в низкое окно…
Я поняла, что мы думаем об одном и том же.
9
Наступили холода. Хочешь не хочешь, надо было готовиться к зиме. Крышу я зашпаклевала тряпками и просмоленной паклей. В чулане нашлись остатки обоев, и мы с мамой оклеили изуродованную потеками стену. Замазали окна, сложили небольшую кирпичную плиту, правда, забыли сделать в трубе заслонку. Да и не забудь мы про заслонку, эта маленькая печка не смогла бы обогреть высоченную нашу комнату На буханку хлеба я выменяла на рынке железную буржуйку и, отгородив часть комнаты книжными полками, поставила ее возле своей кровати и письменного стола.
Как-то само собой получилось, что из санатория Юрий Николаевич переехал ко мне.
Болезнь не отступала, он по-прежнему большую часть времени вынужден был лежать. Выходить один из дома не мог, с ним неожиданно начинались припадки, несколько раз он падал на улице и терял сознание. Да нам и не хотелось никуда ходить.
Юрий Николаевич возобновил работу над повестью «Гвардейцы», вторая часть ее должна была появиться в первом номере журнала «Знамя» за 1943 год.
Мы просыпались в шесть утра, и Юрий Николаевич диктовал мне, потом вставали мама и Машка, мы ели зеленую капусту или картошку в мундире, и я бежала в Литературный институт. По дороге я относила машинистке то, что было отдиктовано утром. Юрий Николаевич оставался дома и лежа правил текст, полученный накануне с машинки. Правил карандашом, неразборчиво, потом я чернилами переносила правку на другой экземпляр, и мы снова отдавали в печать – так раз пять-шесть. Позже, когда у нас появилась своя машинка, я стала печатать сама.
Как я торопилась домой из института! К моему приходу Юрий Николаевич растапливал железную печку, огонь весело гудел в трубе, наполняя комнату недолгим горячим теплом. Накинув шинель на плечи, он сидел на маленьком Машкином стуле, раскрасневшийся от огня, и розовые отсветы пламени бродили по его гимнастерке. Помешивая кочергой в печке, он рассказывал Машке, примостившейся возле него на скамеечке, о своем лесном уральском детстве, о необыкновенной гусенице, не пожелавшей вить коконы и превращаться в бабочку, о собаке Ральке, которую он, маленький восьмилетний мальчик, терпеливо лечил от загадочной собачьей болезни.
Мы кипятили на печке чай, разогревали обед – суп из все той же зеленой капусты, картошку, сваренную жидко, чтобы не ощущался недостаток масла.
Я рассказывала об институте, о творческих семинарах, которые у нас вел Илья Львович Сельвинский, о романе, который написал Аркадий Беленков, о новых стихах моих друзей – Галины Шерговой и Семена Гудзенко, – читала наизусть, и мы разбирали их, иногда по нескольку раз повторяя ту или иную строфу.
А Машка, смешная, всегда немного нахохленная от холода, в коричневой меховой шубке, вдруг мрачно сообщала, что у нее сегодня в донорской столовой украли шапку (уже год я сдавала кровь, за что мне выдали пропуск в столовую).
– Я им говорю, я донорский ребенок, отдайте шапку, – рассказывала Машка.
И мы смеялись, хотя смеяться было нечему, потому что купить теплую шапку зимой сорок третьего года было не так просто.
– А боец Капустин подарил мне морковь, – всё так же торжествующе сообщала Машка, довольная, что ее слушают, и мы снова не смогли удержаться от смеха.
Для полноты счастья нам не хватало только общих воспоминаний, ведь со времени нашего знакомства не прошло и полугода, и потому, наверное, мы часто возвращались памятью к нашей первой встрече.
– Марк Колосов говорил мне, что ты согласилась записать его фронтовые впечатления, – сказал как-то Юрий Николаевич. – «Представь себе, это графиня Толстая, стихи пишет, увлекается историей», – с гордостью повторял он. – Вот я и представил себе, что придет этакая дама-декадентка, высокая, бледная, худая. А отворил дверь и увидел просто медвежонка. И платье не платье, а какой-то уютный чехольчик, и на ногах не туфли, а ракушки…
– Вы думали, что придет женщина, а пришел медведь? – серьезно спрашивает Машка, вызывая новый приступ всеобщего веселья.
Но, конечно, как все в стране, мы чаще всего говорили о положении на фронтах, о битве, которая вот уже несколько месяцев шла под Сталинградом.
Репродуктор был старенький, за время войны он изорвался, мы без конца заклеивали его белыми полосками бумаги, он казался перебинтованным, охрип, осип и говорил только тогда, когда в него клали горстку монет. Мы жадно слушали голос Левитана, доносившийся из этого странного сооружения, волновались, тревожились, стараясь предугадать ход военных событий.
После обеда Юрий Николаевич опять диктовал мне, а когда уставал и объявлял, что рабочий день окончен, я заново разжигала печку, чтобы не замерзнуть ночью. Навалив на себя одеяла и шубы, мы читали вслух «Войну и мир». Электростанция часто выключала свет, у нас на этот случай была самодельная коптилка. До сих пор храню я заветные четыре томика, изданные в сорок втором году на серой газетной бумаге. На многих страницах – черные маслянистые пятна, следы неяркого и живого света, освещавшего в те трудные дни наше счастье.
Оттого ли, что шла невиданная война, оттого ли, что радио каждый день сообщало сводки, одну тревожнее другой, и вся жизнь была пронизана мыслью о войне, но удивительно понятными и близкими были переживания Наташи и Пьера, князя Андрея и маленького Пети. Сколько раз, прервав чтение, взглядывали мы друг на друга счастливыми влажными глазами и понимали, что счастье Наташи и Пьера – это наше счастье, хотя мы не говорили о нем.
Была у нас мечта, которую мы решили осуществить, как бы ни сложилась наша жизнь. Это была мечта о поездке в Ясную Поляну. Мы твердили об этом с какой-то исступленностью – так мечтали иудеи о Земле обетованной. Мы рассматривали фотографии яснополянского дома, перечитывали переписку Льва Николаевича и Софьи Андреевны, медленно поднимались по Пришпекту, бродили по лесам Козловой засеки, подходили к «скамейке в елочках», к тихой великой могиле…
10
Нам было так хорошо вдвоем, что не хотелось никого видеть. Больше того, нам была необходима уединенность, чтобы понять и разобраться в том, что происходило с нами.
Наступил декабрь. Наш радиоинвалид ежедневно сообщал радостные вести – началось наступление под Сталинградом.
Однажды вечером в дверь постучали.
– Войдите.
На пороге стоял Александр Фадеев, высокий, подтянутый, в шубе с бобровым воротником, роскошной по военному времени. И шапка, и воротник были в снегу, блестели, и потому он казался неправдоподобно нарядным, особенно по контрасту с нашей закопченной комнатой. Он снял цигейковую шапку, стряхнул с нее снег и всей пятерней пригладил чистые седые волосы.
– Что это вы, ребята, запрятались? Я случайно обнаружил ваше местожительство. Был у Нины Леопольдовны, машинистки, которая вам тоже печатает, вот и узнал, где вы обитаете…
– Саша!
Фадеев прошел за книжные полки, обнял Юрия Николаевича и, расстегнув шубу, сел на постель.
– А ты всё болеешь, Юра! Может, вам нужно что-нибудь?
– Нам ничего не нужно, мы живем прекрасно! – ответил Юрий Николаевич.
– Прекрасно? – Фадеев с сомнением оглядел наше неказистое жилье. – Правда прекрасно?
– Правда! – в один голос ответили мы.
Он засмеялся.
– Ну что ж, если так, подавай бог…
Они разговаривали о положении на фронте, о делах Союза писателей и, как всегда, вспоминали молодость. Фадеев рассказывал, что написал книгу очерков о Ленинграде.
– Жду, вот-вот должны начать печатать в «Правде», – сказал он, и сомнение послышалось в его голосе. (В «Правде» эти очерки так и не появились.)
– А мне диктовать приходится. Иногда так хочется сесть за стол, но болезнь не дает. Надо бы на фронте быть, а я валяюсь здесь. Сам себе противен, – жаловался Юрий Николаевич.
– Он в ПУРе, у Шикина, добился направления на фронт, под Сталинград, – сказала я. – Но когда шел домой, упал на улице и потерял сознание. Врачи его не пустили…
– Успеешь, навоюешься, старик. А пока отлеживайся, – улыбнулся Фадеев и похлопал его по руке. – Ну, ребята, мне пора!
Фадеев поднялся, притянул меня к себе и обнял.
– Я вижу, вы и правда неплохо живете, – проговорил он, глядя на меня сверху вниз. – Как вы говорите? Прекрасно? (Мы, смеясь, закивали головами.) – Так вот, имейте в виду, будет трудно – я вам первый помощник!
В тот вечер мы никак не могли разжечь печку, сырые дрова шипели и тлели, я несколько раз вынимала их, складывала то колодцем, то домиком, то крест-накрест – не горели и все тут!
– Да брось ты, ложись спать, – сказал Юрий Николаевич, глядя на мое перепачканное сажей лицо.
Выключили свет, но мы не стали зажигать коптилку и молча лежали в темноте, взволнованные и счастливые. До сих пор никто не знал о наших отношениях, а мы ни разу не подумали о том, что скажут обо всем этом люди. Мы жили, словно на необитаемом острове. И вот пришел первый человек с Большой земли, взглянул на нас и всё понял.
– Саша всегда был моим добрым гением, – говорил Юрий Николаевич. – Мы можем подолгу не видеться, но я знаю, в трудную минуту он как из-под земли появится…
В который раз рассказывал он о своем первом знакомстве с Фадеевым, о совместной литературной борьбе.
Серьезные слова мешались с ласковыми и забавными, мы уже стали задремывать, как вдруг вместе проснулись оттого, что комната стала оранжевой и теплой, – это вспыхнули подсохшие дрова. Огонь разгорался, гудел, потрескивал, железные бока печки розовели и светились, по потолку бежали рыжие отсветы, можно было высвободить из-под одеяла руки.
– Это к счастью, – тихо сказала я.
Юрий Николаевич повернул к себе мое лицо и проговорил серьезно и даже, пожалуй, строго:
– Если это будет мальчик, назовем его Сашкой…
11
Уходил еще один военный год. В комнате пахло празднично, маленькая елочка сверху донизу была увешана мишурой и блестящими бусами, хвои почти не видно. Ватный Дед Мороз, опираясь на посох, приглашал следовать за ним по неизведанным путям наступающего Нового года. На столе – ярко-зеленая, настоянная на душистых кавказских травах, водка «Тархун», тонкие, прозрачные ломтики сала, картошка, оранжевый плавленый американский сыр.
Репродуктор, сквозь горстку пятаков и гривенников, доносит до нас бой кремлевских курантов и прерываемый старческим кашлем голос Калинина:
– С Новым годом, товарищи, с новым счастьем!
1943 год. Он нес людям радость и горе, встречи и разлуки, смерти и рождения, торжество первых победных салютов.
А что он готовил нам?12
Я раньше не подозревала, что воспоминания – тоже счастье. Отнять у людей память было бы равносильно смерти. Михаил Светлов сказал: «Может, мы живем для воспоминаний?»
Сегодня, когда я слезла с поезда на темную и пустынную платформу, шла по мерзлой, звонкой земле и, слушая свои шаги, думала о том, что приду сейчас в тихий и теплый дом, сяду за стол, зажгу свою зеленую лампу, и, слово за словом, ляжет на бумагу сложная вязь воспоминаний, – мне казалось, что я спешу на свиданье.
Улица темна, только ярко светятся квадраты окон, свет падает на крыльцо, на устланную мерзлыми листьями землю, на разлапистые ветви елок, корявые стволы берез. Как хорошо, что можно еще раз пережить всё!
Самое страшное в смерти близких то, что ты продолжаешь их любить. Любить несуществующее – что может быть тяжелее?
Я одна в доме. Зеленая лампа – сколько раз светила она Юрию Николаевичу во время работы! – освещает мой стол. Фотографии, письма – вещественные доказательства минувших радостей и горестей. Как тихо. Но что такое эти осязаемые обрывки прошедшего по сравнению с тем, что живет в моей душе? Стоит только спросить себя: «Помнишь?» – и вот я живу не в шестьдесят втором, а в сорок третьем году, и не эту чистую и уютную комнату освещает зеленая лампа, а маленькую полутемную кухоньку, где свет льется откуда-то сверху, с высокого стеклянного потолка, который важно именуют фонарем. Правда, «фонарь» лет десять не чистили, закоптелый и пропыленный, он почти не пропускает света. Зато в кухне есть плита, ее можно протапливать, а вечером, когда плита остывает, мы стелем на нее маленький матрас и укладываем спать Машку.
Наступил апрель, любимый веселый месяц. Пригревало солнце, снег на крыше стал таять, он просачивался сквозь зашпаклеванные дыры, и в комнате началась оттепель. Вода бодро бежала по стенам, тяжелые капли плюхались об пол, мы подставляли корыта и тазы, звонкая капель огласила наше жилище. Я пыталась сбросить с крыши снег, но его за зиму навалило так много, что я поняла – эта работа мне не под силу. Отчаявшись, я даже потихоньку от всех написала письмо Сталину с жалобой на домоуправление, но потом устыдилась, что отрываю великого вождя от его многотрудных дел, и письмо так и осталось неотправленным. А жить в комнате стало невозможно. Всё сделалось волглым и влажным, на стенах выступила мохнатая изморозь, рукописи желтели, чернила расплывались, карандаш рвал отсыревшую бумагу.
Тогда-то мы и перебрались на кухню, правда, там можно было поставить только кровать и столик, но нам больше ничего не нужно.
Возобновилась работа. Юрий Николаевич диктовал приключенческую повесть «Пушка Югова», которую писал по заданию ПУРа. Чувствовал он себя значительно лучше, мог много ходить, но совершенно не выносил многолюдства и мелькания – если в комнате разговаривали одновременно два-три человека, у него начиналось головокружение. Транспортом пользоваться тоже не мог, особенно плохо ему становилось в метро. Мы ходили по городу пешком.
С первых дней нашей совместной жизни мечтали мы жить за городом, тосковали по природе, и, чтобы услышать запахи пробуждающейся земли, мы шли через всю залитую асфальтом Москву в Парк культуры имени Горького. Парк был пуст, мы проходили его насквозь. Зенитные орудия тревожно тянули к небу длинные дула. Девушки-зенитчицы провожали нас ласковыми и завистливыми взглядами. Мы сидели на холодных каменных скамейках набережной и глядели на пряничную, белую с зеленым и красным Хамовническую церковку. Лопались почки на деревьях, кричали птицы, Москва-река текла медленная и многоводная. Мы разговаривали и целовались, целовались и разговаривали. Потом поднимались на Воробьевы горы, с наслаждением ощущая под ногами по-весеннему голенькую, но уже твердую и сухую землю, собирали первые желтые цветы и коричневато-бурые травы. Главного героя своей повести Юрий Николаевич поселил на Воробьевых горах, и мы нашли там дом, где Виталий Югов жил со своими родителями.
Мы вспоминали Герцена и Огарева, их детскую клятву, разговаривали об их дружбе, пронесенной через все превратности жизни, и о дружбе вообще.
Юрий Николаевич сокрушался, что врачи не пускают его на фронт, и потому, как только начал чувствовать себя немного лучше, отправился в редакцию газеты «Красная Звезда» и, ни у кого не спросясь, взял командировку в освобожденный Сталинград. Мне было очень страшно отпускать его, больного, но я понимала, что, кроме здоровья физического, есть здоровье душевное и что для этого душевного здоровья поездка необходима.
Тихий апрельский денек. Я провожаю Юрия Николаевича на маленьком аэродроме неподалеку от метро «Сокол». Небольшой самолет, урча моторами, поднимается в небо. Такой тоски, такой пустоты, такого беспокойства мне никогда не приходилось испытать. Воображение рисует картины одну печальнее другой. Мне кажется, что мы никогда не увидимся, ведь расставаться пришлось на целых шесть дней, а мы привыкли не расставаться ни на минуту…
Шесть дней – срок бесконечный для детей и влюбленных, но, оказывается, и он может миновать.