Зеленая лампа (сборник)
Шрифт:
Едва открылась дверь в квартире на Лаврушинском, как меня охватило ощущение праздника. Анна Сергеевна, мать Мураши и Вали, всегда тихо-грустная и озабоченная, встретила меня с просветленным счастливым лицом, словно разом отступили от нее все горести. Привезли из детского сада трехлетнюю дочку Валерии Анатольевны – Анечку Левину, ее тоненький голосок доносился откуда-то из глубины квартиры, нарушая обычный грустный порядок, царивший в доме.
Когда я вошла в комнату, где находились Юрий Николаевич, Валя и Марианна, первое волнение, вызванное встречей, уже улеглось, они говорили о малозначащих пустяках, казалось, не было страшных пяти лет разлуки. Валя и Марианна собирались в баню, шутили, смеялись. Смех у Мураши ровный, немного монотонный, но очень приятный. Ей исполнилось тогда сорок три года, она была еще очень хороша, высокая, статная, с вьющимися светлыми волосами. Но как-то само собой в разговоре возникли серьезные ноты.
– Знаешь, Юрочка, я поняла, что в нашей стране, если честно трудиться, везде можно прожить… И даже заслужить уважение! – сказала Мураша.
– Наша-то и там героем оказалась! – с ласковой усмешкой проговорила Валя. – И спасла от бандитов бутыль со спиртом. Рассвирепевшие алкоголики чуть не убили ее…
(В лагере Марианна работала на аптечном складе.)
Марианна досадливо отмахнулась.
– А я, Юрочка, прочла в лагере твоего «Баташа» и порадовалась за тебя.
Взволнованная всем происходящим, я за всё время, пока мы находились у Герасимовых, не сказала почти ни одного слова. Поэтому я была очень удивлена, когда, прощаясь в полутемной передней, Мураша вдруг крепко обняла меня, поцеловала в обе щеки и в волосы, погладила по голове. Потом, не снимая руки с моего плеча, обняла Юрия Николаевича и сказала негромко, не то серьезно, не то в шутку:
– Юрочка, тебе эту девочку Бог послал… – И, обратясь ко мне, добавила: – Да ведь он этого стоит…
Мы вышли на улицу счастливые и растерянные. Только на Ордынке, едва не попав под машину, поняли, что идем не в ту сторону.
– Конечно, я понимаю, пока существует государство и люди будут управлять людьми, возможны ошибки, но такого человека… – сказал Юрий Николаевич и, не договорив, взял меня под руку.
Мы шли домой пешком, через мосты над свинцовой осенней водой, по тихим арбатским переулкам, мимо Киевского вокзала, по широкому и неприютному Можайскому шоссе. Дул холодный резкий ветер, деревья стояли голые и черные. Москва готовилась к праздникам. Вывешивали флаги, красные с белыми буквами транспаранты, полотнища плакатов и лозунгов, портреты, портреты, портреты… Скромная солдатская гимнастерка, вспыхнувший огонек над трубкой, благословляющая рука возле околышка фуражки, роскошный мундир генералиссимуса. Бог был един во всех своих изображениях, которым не было конца. Нам бросился в глаза пестрый плакат: «Да здравствует великий вождь народов, лучший друг советских полярников!..» Тогда это не вызывало удивления: ну конечно, и полярников тоже!Когда через несколько дней мы вновь пришли к Герасимовым, я не сразу узнала Мурашу. Она лежала на диване бледная, голова ее была туго перевязана мокрым полотенцем – снова начались страшные, доводящие до потери сознания припадки головной боли. Разговаривала она мало и неохотно, всё больше слушала, редко смеялась – в ней словно погасло что-то.
– Что случилось?
– Должны были привезти из милиции ее паспорт, и вот до сих пор не привезли. Мураша твердит, что ее снова арестуют. Мы не знаем, как ее успокоить, – ответила Валя.
Друзья делали всё, что могли. Приезжал Фадеев и, чтобы отвлечь ее, читал новые главы из романа «Молодая гвардия», Сергей Герасимов предлагал устроить Мурашу на «Мосфильм». От работы она не отказывалась, но говорила, что хочет немного отдохнуть.
Мы не знали тогда, как мучили ее в тюрьме, пытаясь заставить подписать ложные показания на друзей и близких. Ей не давали пить, спать, ее заставляли стоять до тех пор, пока не начинала идти кровь из почек. Мураша ничего не подписала.
– Второй раз я этого не выдержу, – сказала она сестре.
Мураша почти не выходила из дому, не хотела никого видеть. Юрий Николаевич почти каждый день звонил ей по телефону, но когда говорил, что хочет повидаться, Мураша ссылалась на головную боль и просила повременить с приездом.
Утром в понедельник 4 декабря Юрий Николаевич собрался в город по делам. Мне оставались считаные дни до родов, на улице морозно, скользко, в троллейбусе толкотня, да к тому же дети простужены… Я решила остаться дома.
– Закончу дела, зайду к Герасимовым, – сказал Юрий Николаевич. – Если задержусь, не беспокойся…
Шел обычный день, наполненный детским плачем и смехом, раздумьями о том, что приготовить на обед и как разогреть воду для стирки, – электричество выключили, газа нет. Сладкий тенор Виноградова уже несколько раз пропел по радио и «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат», и «Старинный вальс “Осенний сон”». День как день.
Раздался звонок. Я удивилась: Юрию Николаевичу еще рано, а в эти дневные часы редко кто заходил. На пороге стояла Тамара Федоровна Макарова. Разрумянившаяся с мороза, в сером каракулевом пальто и такой же шапочке, она была празднично красива, но в ее ярко-синих глазах тревога и горе. Это сочетание праздничности и отчаяния сразу испугало меня.
– Юра дома?
– Что случилось?
– Мураша умерла…
– Умерла? – Не отдавая себе отчета, откуда пришла эта мысль, я спросила: – Самоубийство?
– Не знаю, нет… да… – бессвязно пробормотала Тамара Федоровна и испуганно попятилась к двери. – Так вы скажите Юре, Сережа просил…
– Но он туда пошел, он уже всё знает! – в отчаянии крикнула я, и Тата, которая сидела у меня на руках, залилась испуганным плачем. – Когда это случилось?
– Вчера утром.
– Она дома?
– Нет, ее увезли на вскрытие. Большая опухоль в мозгу…
Тамара Федоровна ушла не попрощавшись, а я ходила по комнате, успокаивая плачущую девочку, ударяясь животом о мебель и не чувствуя боли.
– Мураша нашу Тату так и не посмотрела, – послышался откуда-то из-за шкафа не по-детски грустный и утративший свою обычную звонкость Машкин голос.
Поверить в то, что случилось, было невозможно. Самоубийство не вязалось со всем обликом Марианны.
Но таково свойство человеческой природы – беспокоиться о живых. Я не находила себе места, представляя, в каком состоянии сейчас Юрий Николаевич, ругала себя за то, что отпустила его одного. «А вдруг я его никогда не увижу?»
Он вернулся скоро.
– Я знал, что ты тревожишься, – сказал он безразличным голосом. – Но человек – скотина, он всё переживет. Даже такое. Не бойся за меня и побереги себя. Сейчас это главное…
В этот вечер мы ни о чем не разговаривали. Молча легли в постель, молча не спали, иногда молча обнимали друг друга.
Утром я спросила:
– Отравилась?
– Повесилась. Повесилась в сортире. – И вдруг, обращаясь к самому себе, сказал с несвойственной ему жестокостью и даже грубостью: – Твоя первая любовь повесилась в сортире, понимаешь! Кто в этом виноват? Кто?!
На похороны Юрий Николаевич не пошел. Я не пустила его. Да он и не настаивал. Он жил словно во сне: ел, гулял, читал Чехова, иногда даже играл с детьми. Но не работал. Несколько дней не прикасался к своим рукописям. И не плакал. Это было страшно, я боялась отойти от него хоть на минуту.
8 декабря мы пошли в консерваторию. Выступал симфонический оркестр. Большой зал освещен тускло – идет война. Поблескивают золоченые рамы портретов, чему-то хмурится Бетховен, улыбается Моцарт, о чем-то мечтает Шопен. Исполняли Четвертый концерт для фортепьяно с оркестром Листа. Музыка забирала целиком, уводила куда-то, не отпускала. Она вдруг заполнила собой зал, город, всю жизнь. Сидеть было неудобно, младенец толкал меня изнутри, в высоких валенках неуклюже и жарко. Но музыка, гениальная музыка Листа не позволяла думать ни о чем, кроме как о ней, музыке.
Я взглянула на Юрия Николаевича. Он сидел неподвижно и прямо, точно окаменев. Твердый воротник гимнастерки подпирал его шею. Морщины вокруг глаз разгладились, лицо стало молодым, седина только подчеркивала эту неожиданную молодость. По щекам его катились крупные слезы.А на следующую ночь Юрий Николаевич отвез меня в родильный дом. Но час проходил за часом, ребенок не рождался. Я так тревожилась за Юрия Николаевича и так хотела поскорее вернуться домой, что решила ускорить прибытие младенца в наш исполненный треволнений и еще далеко не благоустроенный мир. Дождавшись, когда все ушли из палаты, я влезла на подоконник и спрыгнула на пол – так несколько раз. Потом припомнила уроки школьной гимнастики и провела несложное, но энергичное упражнение: бег на месте. В результате через двадцать минут, то есть 10 декабря в 20 часов по московскому времени, в день рождения Юрия Николаевича, у нас родилась еще одна дочка.
«Ты сделала мне такой подарок, – шутя писал Юрий Николаевич, – что я не могу не ответить любезностью на любезность и потому называю ее Лидочкой…»
– Может, назовем Марианной? – спросила я, вернувшись домой.
– Не могу, слишком всё болит.18
А теперь я позволю себе забежать вперед. 30 июля 1952 года мы решили ознаменовать десятилетие нашей совместной жизни длительным автомобильным путешествием. Зима 1951/52 года была трудная: болезни, напряженная работа, общественные и домашние заботы. Лето тянулось дождливое и прохладное. Нам хотелось отдохнуть, побыть вдвоем, погреться на крымском солнце.
Мы посетили Ясную Поляну и Спасское-Лутовиново, проехали по местам боев на Орловско-Курской дуге, осматривали музеи Орла и Харькова, купались возле знаменитой Днепровской плотины, бродили по заповедным рощам Асканьи-Нова.
Путешествие выдалось веселое, со множеством приключений. Короче говоря, мы были счастливы, и нам никто не был нужен.
В сумерках подъезжали мы к Алуште. Шофер отправился искать место ночевки. Юрий Николаевич быстро шел узкими, по-летнему нарядными улицами Алушты и тянул меня за руку. Я чувствовала, что он чем-то взволнован. Солнце уходило за море, над морем вставала луна. Небо разделилось на две половины: голубую и розовую. Море тотчас отразило небо и стало голубым и розовым. Мы прошли по набережной, спустились на пляж. Шуршала под ногами галька, мягко шлепались волны о твердый, влажный песок. Быстро темнело. Луна поднималась, становилась меньше, желтела, голубела, белела. Она изо всех сил старалась не пустить на небо звезды, и все-таки они проступали, холодные и круглые.
Мы сели на песок. Он был теплый, а если зарыть руку поглубже, совсем теплый. Не знаю, сколько времени сидели мы молча, но вдруг Юрий Николаевич заговорил взволнованно и тихо:
– И тогда был такой же вечер, освещенные закатным солнцем розовые домики Алушты, а потом так же взошла луна и вот так же по-своему перекрасила мир и придвинула скалисто-светлые горы. И так же здесь возле пристани шло гулянье. Я твердил адрес Мураши, сообщенный мне Валей, я обращался к каждому встречному и спрашивал, как туда пройти, и, не дослушивая, спрашивал у другого… И вдруг, сойдя с дощатой пристани, я сразу увидел ее перед собой. Нет, она не ждала меня, я приехал неожиданно. Мы не виделись почти год, с той далекой ночи на Екатеринбургском вокзале, когда в момент последнего прощания я наконец-то поцеловал ее и из души моей вырвалось неуклюжее признание. Тогда я обещал ей, что приеду в Крым, обязательно приеду. И вот приехал и привез свою первую повесть, приехал просить ее стать моей женой…
Мураша была в незнакомом мне белом с черными узорами платье из какой-то прозрачной материи. Ее окружали юноши и девушки, им было весело. «Мураша!» Она взглянула на меня, шагнула ко мне. Она обрадовалась, обрадовалась! Она протянула мне свои милые горячие руки, и я прильнул к ним…
Юрий Николаевич замолчал, откинулся на песок и, заложив руки за голову, долго смотрел на луну, летящую уже где-то совсем высоко и перебросившую через море свой серебряный след.
– Она засмеялась тогда. Я больше всего боялся этого смеха, боялся, что наш разговор попадет в привычную колею веселой насмешливости… И я увел ее от людей, толпившихся на пристани, вот сюда, к морю, на пляж…
Он встал, подошел к самой воде, прошелся по твердой, утоптанной волнами песчаной кромке, нагнулся и погладил ладонью выбежавшую ему навстречу легкую волну. Потом вернулся и, гладя меня по голове, так же, как только что гладил воду, продолжал:
– Я рассказывал ей обо всем, что громоздилось в моей душе. Это был бессвязный рассказ. Я тут же развязал вещевой мешок и вытащил свою изрядно помятую рукопись. Вот тут бы ей и засмеяться. Ведь это и вправду было смешно – я повергал свою рукопись к ногам любимой, как сокровище и трофей. Но она не смеялась…
– Милый мой дружочек, – вдруг обратился он ко мне, – ведь всё было так, как сейчас: и чешуя лунной дорожки, и освещенные луной алуштинские горы. Помнишь, у Бунина: «Всё как прежде, только жизнь прошла…» Но я счастлив. Счастлив прошлым, счастлив настоящим. Прожита трудная жизнь, но я счастлив! – еще раз повторился он.
Мы никуда не ушли, мы долго лежали на теплом мягком песке, который к утру стал совсем холодным. Мы разговаривали и засыпали на полуслове. Может быть, мы никогда не любили друг друга так, как в эту ночь, это была та грань счастья, за которой начинается грусть. Мы встречали рассвет и глядели, как солнце выкатывается из-за гор, рыжее и лысое, небо становилось сначала желтым, а потом голубым, и море послушно повторяло его окраску. Начался легкий прибой, и мы купались, наслаждаясь покалывающей рассветной свежестью воды. Нам казалось, что нет у нас никаких забот и что мы еще очень молоды.
А через час мы уже ехали дальше. Впереди были Гурзуф, Ялта…
– Ты напишешь то, что рассказал мне ночью?
– Не знаю… Если руки дойдут. Впереди третья книга трилогии, работа в архивах, поездки.
– Нет, ты обязательно это напишешь!
– Ну если ты так уверена, значит, напишу. И он написал. Написал повесть «Поездка в Крым», последнее произведение, увидевшее свет при его жизни.
Из дневника. 17 октября 1958 года:
«Пишу всё в той же комнате, в Доме творчества. Вещи уложены, сегодня в 2 часа отбываем в Москву…
…Сегодня утром видел сон, будто я рассматриваю карточку Саши Ф., на которой он снят в кепке с большим козырьком, в профиль и весь обращен к кому-то, кого я на карточке не вижу. К кому же? И вдруг на карточке я внизу заметил край платья и почему-то думаю, что это Мурашино платье… Тогда я ставлю карточку наискосок и постепенно, как если бы она была за рамкой, что возможно только во сне, вижу ее в черном бархатном платье, худощавенькую, как в ранней молодости, и она с милой усмешкой смотрит на Сашу, который ей что-то рассказывает. Тогда я начинаю ей делать знаки, как если бы она была за стеклом, и она смотрит на меня – неторопливо поворачивает ко мне глаза и не узнает, не узнает.
“Это я, – говорю я. – Я, старый и беззубый, но это я…” – Тогда она с недоумением обращается к Саше, с недоумением кивая на меня: кто-де такой? Не узнает!
И я начинаю искать в комнате (кажется, на Покровке, 3) свою какую-нибудь фотокарточку, относящуюся к молодости, чтобы им показать ее, что-де это я… Не нахожу, просыпаюсь взволнованный, огорченный и обрадованный, что повидался с ними…»