Зелёное, красное, зелёное...(Повесть)
Шрифт:
Она играла на рояле. Рояль был маленький, поцарапанный, но «настоящий Шредер», как любила повторять Алиция Станиславовна. Тогда я не очень любил музыку. Мне почему-то всегда хотелось спать, когда долго играли на рояле. Но мне нравилось смотреть на Лену, когда она играла, потому что она не отрывала глаз от нот и я не рисковал встретить ее насмешливые серые глаза, которые всегда смотрели прямо в душу. Пальцы у нее были сильные, ногти коротко острижены, чтобы не стучать по клавишам, как объяснила мне Лена. Выражение лица хмурое, губы сжаты, как будто она боялась проговориться во время игры. Саша, который сам играл на рояле и даже, как потом оказалось, сочинял
Окно в сад было открыто, но в комнате всегда стоял застоявшийся запах духов. На стене, против рояля, висела темная старая картина, изображавшая купальщицу, пробующую пальцем белой удлиненной ноги воду темно-зеленого цвета. Гриша, который приносил рыбу, всегда недовольно сопел, косясь на купальщицу. Гриша осуждал ее и за то, что «бесстыжая», и не одобрял зеленую воду, покрытую кувшинками. «Болото, а не вода. Я бы сроду в такой не стал купаться», — заявлял он твердо. Музыку Гриша любил, но почему-то стеснялся этого, как слабости, недостойной мужчины.
Впрочем, он любил не только музыку, но все, что делала Лена. Он буквально расплывался, видя ее, сносил ее шутки, выполнял любую ее просьбу. Держался с ней он всегда одинаково — хмыкая и усмехаясь, будто снисходительно прощая ей слабости. Мы все любили его неуклюжесть, честность, прямоту, а больше всего — литые мускулы и смелость. Не раз ходили мы в открытое море на рыбачьей плоскодонке, пропахшей смолой и рыбой. И каждый раз удивлялись, какой он ловкий, сноровистый, бесстрашный. Когда мы плавали в Малой бухте, где купались не курортники, а настоящие ребята, среди острых скал и бурунов, под отвесным берегом, нависавшим карнизом, Гриша превращался из сорокалетнего отца семейства в молодого дельфина-озорника: он хохотал, нырял, «топил» нас и хриплым голосом пел «Кукарачу»…
Николай Николаевич, отец Лены, платил Грише как садовнику. Семья у Гриши была большая: теща с голосом боцмана, жена с четырьмя ребятишками, мал мала меньше, и слепой старик отец, пропахший дымом, — лучший коптильщик рыбы.
Гриша чувствовал доброту Николая Николаевича и не оставался в долгу. Он весь год следил за дачей. Вскапывал Ивановым землю под цветы и белил стволы деревьев, чтоб не плодились гусеницы. Делалось это ранней весной, когда Ивановы были еще в своем Куйбышеве. Зимой он иногда проветривал комнаты или подтапливал, чтобы не завелась сырость. То, бывало, забор починит, то погреб выкопает, то крышу переберет, чтоб не потекла, а уж о свежей рыбке и говорить нечего — летом ни один улов не пройдет без того, чтоб у Ивановых не шипела на сковородке пухленькая кефаль или розовобокая барабулька.
Алиция Станиславовна не очень-то разделяла всеобщие восторги: ее шокировала Гришина невоспитанность, да и щедрость рыбака казалась ей сомнительной. Со вздохом, вежливо и осторожно, но напоминала она о том, что расходы по содержанию садовника, как ни считай, а превышают все Гришины щедроты. Лена гневно сдвигала брови, и Алиция Станиславовна тут же испуганно спешила переменить тему разговора. Николай Николаевич, седой, высокий, в золоченом пенсне, только улыбался и молчал. Он совсем не интересовался домом, бытом, передоверив все, кроме заботы о Грише, своей супруге.
Тут же он был неумолим. Эта странность мужа беспокоила Алицию Станиславовну. Она как-то поделилась со мной предположением, что в Николае Николаевиче заговорило происхождение — знаменитый ученый вырос в бедности и оставался предельно прост и нетребователен ко всему, что касалось жизненных
Лену он любил, пожалуй, даже болезненно. Но это ни в чем внешне не проявлялось. Он почти не говорил с ней и только поглядывал изредка из-под блеснувшего пенсне — быстро и тревожно. Когда она заболела в детстве скарлатиной, он, рассказывают, не спал ни одной ночи, сам выходил дочь. Но когда у нее все шло хорошо, отец будто и не замечал ее. Она любила его так же молчаливо, сурово и верно. Никто не мог утешить его в несчастье, как она, никто не мог так умело и незаметно поднять его настроение после частых сцен экспансивной и мнительной супруги.
Николай Николаевич до ночи засиживался в своем кабинете, целиком уходя в работу. Алиция Станиславовна с годами примирилась с тем, что ее «не понимают». С каким-то необузданным, экзальтированным чувством ревниво оберегала она свою дочь от «вредных влияний», которые виделись ей даже в ночных кошмарах. Их олицетворяли куйбышевские подруги, случайные попутчики в поезде, Гриша-рыбак, даже отец, этот несносный «эгоист и жестокий, жестокий человек», абсолютно лишенный «чувства прекрасного».
Когда Лена играла, Алиция Станиславовна прикладывала шелковый платочек к глазам и вздыхала. Она была из какого-то шляхетского рода и гордилась этим. Она любила рассказывать, что на родине «оставила» — слово это подчеркивалось с видом смирившейся гордыни — фамильный замок с картинами, изображавшими все поколения ее рода, рыцарями в доспехах, стоящими в нишах большого зала, и криком сов в дубовой роще… Но, во-первых, оставил всю эту музыку еще ее дед, а потом, есть о чем жалеть! Она жаловалась, что Лена резка и своевольна, что она лишена художественной среды и рада, что хоть здесь судьба подарила ей и дочери нас, вполне интеллигентных «юных друзей», которые не могут дурно влиять на ее дочь.
МОЙ ДОМ
Я долго думал тогда о своем положении, но ничего придумать не мог. Тысячи раз передумывал я свою короткую юность в мыслях, тысячи вариантов перебрал, но в итоге получалось одно и то же: Лена любит меня, а я — инвалид и не имею права связывать свою судьбу с ее судьбой. И я решил не отвечать на ее письма. Благо время было моим союзником. Шла война.
Саша еще раз проявил благородство. Он един знал, что со мной случилось: я написал ему из госпиталя. И он тоже «пропал» для Лены, не писал ей.
В Баку я прожил около недели. «Белый билет» — то есть свидетельство полной негодности для военной службы — отрезал мне путь на запад, где дрались с фашистами мои товарищи, а на восток, к родителям, мне было страшно ехать. Я предпочитал обманывать маму, что рана в ногу мешает мне летать, что я работаю в военкомате, что было уже правдой, и что, как только война закончится, мы встретимся. Собственно, писал только я — на адресный стол Джамбула. Ответа пока не было.
Не отвечал и Саша. Я знал, что он служит в морской пехоте, но крымский театр военных действий был ликвидирован, куда его перебросили, было неизвестно. Так я остался совсем один.
Не буду рассказывать о своей жизни в Баку. Я жил мечтами о возвращении в Анапу.
В 1945 году отцу поручено было восстановление винного комбината Абрау-Дюрсо. Условились, что к лету вернусь на родину и я.
И я вернулся. Даже немного раньше родителей.
Как сейчас, вижу синее-синее небо, дорогу от Тоннельной, петлями спускающуюся вниз, разрушенный санаторий «Семигорье», обсаженное акациями шоссе, виноградники, среди которых так непривычно было видеть немецкие полукапониры, плавный подъем к станице Анапской, мост через заросшую камышом Анапку, синеву вдруг открывшегося справа моря, потом пригород, заросший садами, белые домики из побеленного самана, длинная улица Крымская…