Зелменяне
Шрифт:
— Хаеле, я тебе нравлюсь?
Хаеле уже давно ждала такого подхода к делу и ответила с улыбкой:
— Так нельзя спрашивать.
— Почему?
Он тоже улыбался. Тогда для Хаеле дяди Юды зима затрепетала серебряной рыбиной, потому что Зелменова любит природу, и она коварно спросила:
— А я тебе нравлюсь?
Бера улыбался, улыбался и улыбался.
Теперь спрашивается: что было дальше?
Хаеле вдруг схватила его своими полными, всегда замерзшими руками за голову и стала целовать в губы, в нос, в жесткие впадины щек. Вот что было дальше.
Таким
Потом они опять гуляли, и было так же холодно. Они вышли на угол, где горел фонарь. При электрическом свете было видно, как замерзшие извозчики грелись в теплом дыхании своих лошадей. Было тихо, как в поле.
Бера посмотрел на часы и подозвал сани.
— Еще не поздно, — сказал он, — съездим распишемся.
Для Хаеле дяди Юды это было уже многовато. Вечер и так был заполнен. Она еще собиралась пойти домой и там, в тишине, на горячей постели, где всегда пахло отцовскими стружками, передумать все сызнова. Голову вскружила любовь. Тяжелая зелменовская кровь пока еще с трудом могла это усвоить.
Сани уже стояли возле них. Бера усадил невесту и укрыл ее промерзлой полостью. Сани рванулись и поплыли по улице. Хаеле с зелменовской горячностью прижалась к Бере и почувствовала его холодные, широкие плечи, от которых веяло уравновешенностью и спокойствием, как от дуба.
Хаеле дяди Юды шла зимней ночью домой. Вокруг зеленел мороз, осколком дешевого стекла звенели ее собственные одинокие шаги. Она дошла до реб-зелменовского двора, остановилась у дома и прошла не к отцу, а немного подальше — к тете Малкеле.
Дядя Ича большими глотками отхлебывал чай и продолжал поучительный разговор:
— Надо списывать с прописей, потому что буквы любят, чтобы их старательно выводили. Очень хорошо, видишь ли, поддаются «т» и «ф». Из «л» можно тоже кое-что сделать. Вспомни, Малкеле, мои письма, когда я был твоим женихом. Тебе хотя бы показывали мой почерк? Жаль, — вздохнул он, — уже столько лет я не брал в руки пера.
Страшный шум
Утром поднялся страшный шум. Реб-зелменовский двор выглядел как растревоженный муравейник. Бегали по морозу в опорках на босу ногу из одного дома в другой. Совещались на ходу:
— Как это так? Во дворе реб Зелмеле — и такое безобразие!
— Без обручения, без свадьбы!
— Как же так? Чтобы у нас такое случилось!
Старые Зелменовы с торчащими бородами вздыхали и пожимали плечами. Сорванцы посматривали из-под козырьков, чуя накаленную атмосферу. А дядя Юда был вне себя, он стоял посреди комнаты и жевал бородку. В другой комнате лежала Хаеле, пунцовая от стыда. Дядя работал с жаром, продувал рубанок и разговаривал с доской так, чтобы слышно было за стенкой:
— Коза, что тебе не сидится? Что ты с жиру бесишься?
Дядя Юда был странным человеком. Он был философом и вдовцом. Вдруг он отложил рубанок в сторону, постоял некоторое время, обратив сердитое лицо ко всему миру. Он думал: «Воля реб Зелмеле была, чтобы свадьбу справляли с музыкантами».
На стене висела скрипочка. Он ее снял, подошел к деревянной переборке, за которой лежала его Хаеле, и стал настраиваться. Он задрал вверх лоснящуюся бородку, закрыл глаза и заиграл. Это должно было означать: на свадьбе Хаеле играют клезмеры. [5]
5
Музыканты, играющие на еврейских праздниках.
И действительно, вначале мелодия звучала в точности как у клезмера во время свадебного обряда, хотя от нее и отдавало чем-то мертвым, как от кладбищенского пения. Хватало за душу. Потом он и впрямь заиграл заупокойную, в память о том, что тетя Геся преждевременно ушла из жизни, что ей было не суждено дожить до свадьбы своей дочери. Слезы лились у него из глаз, мокрые ресницы моргали за стеклышками очков, и он уж ничего не видел перед собой, только прислушивался к мрачному вдохновению, рождающемуся в нем, — к мелодии о нелепой смерти тети Геси.
Потом он играл о курице.
И кто знает, сколько дядя Юда простоял бы у деревянной переборки, если бы с той стороны вдруг не послышались тихие всхлипывания, сдавленные рыдания, которые все усиливались, — чувствовалось, как Хаеле мечется на подушке, захлебываясь слезами.
Дядя схватил кружку воды и пошел за переборку. Хаеле рыдала. Она приподнялась как бы в забытьи, хлебнула воды и опять упала на подушку. Дядя Юда погладил ее по голове в знак того, что он одобряет слезы невесты, и тихонько вернулся к верстаку.
Он снова взялся за работу, целый день молча орудовал топором и рубанком и уже, кажется, совсем перестал думать о неудачном браке. Лишь вечером он спохватился, что вместо шкафа, который он задумал утром, получился табурет, простой табурет.
Назавтра у Беры был выходной день. Откуда, спрашивается, известно, что у Беры выходной день? Есть такая примета: если Бера снял сапоги, значит, он отдыхает. Он тогда становится очень спокойным человеком, ходит по дому босиком, в одних галифе и лакомится из кастрюлек. Схватит у тети Малкеле блин со сковороды, макнет его во что-то и тут же отправляет через рот прямо в желудок. Газеты он прочитывает стоя. Потом он садится на топчан — ноги под себя — и начинает настраивать балалайку.
У Беры в запасе несколько немудреных песен, которые он привез с фронта; они хранятся в нем, как в погребе, но бывает, что он извлекает их из себя. У Беры тяжелый, утробный голос, и, когда он распоется, глаза у него лезут на лоб от наслаждения.
Он поет немного странно.
Однако не надо думать, что Бера увлекается песнями настолько, что забывает о повседневных делах. Бывает, он вдруг прервет свое вдохновенное пение и скажет:
— Мама, в Церабкоопе дают сегодня масло!
Потом он продолжает петь с еще большим вдохновением, захлебываясь, а бедная балалаечка побренькивает.