Земля Гай
Шрифт:
— Какого третьего дня! Думаешь, я совсем из ума выжила?! Деньги давай, буржуй!
Панасенок довольно заржал, снова оскалив золотые коронки:
— Да ладно, уймись… — не снимая унавоженных сапог, сходил в дальнюю комнату, вынес кошелек и отслюнявил бабке несколько мелких купюр. — Молочко–то не разбавляешь, а, Михайловна? Смотри, лактометром обзаведусь.
— Да я! Да ты! Черт безрогий, да я отродясь людей не обманывала! Это ж надо такое помыслить — молоко разбавлять!
— Полная нехватка юмора, — весело констатировал Панасенок. —
Михайловна все еще дулась, а Кузьминична попросту уставилась ему в лицо с любопытством:
— Шо, Федор?
— Ты это… Кузьминична, скажи–ка, мне тут сон привиделся… что–то погано от него на душе. А?
— Шо привиделось?
— Ну это… Вроде я в хате у своей матки, там, в Белоруссии, в горнице… И матка живая стоит у печи. Я бачу, а доски–то в полу все как прогнили — черные, острые такие концы у них. А внизу, ну как будто там подпол, внизу — яма. А доски–то концами своими еле–еле на поперечинах держатся: ступи — провалятся. Да и матка чего–то приснилась… Давно уже не снилась.
Кузьминична обрадовалась было… да заплутала в своих цветочках:
— Та я ж ничего не помню уже… Матка неспроста привиделась. Доски тоже…
— Старые — это хорошо, — всунулась Михайловна: Ленин Лениным, а чужие сны поразгадывать приятно. — Главное — лишь бы доски не новые. Новые они всегда к смерти. На гроб.
— Ну ты скажешь зараз — на гроб! Мне рановато вроде еще…
— Вот я и толкую: не новые — это хорошо.
— А шо ж мне тогда так на душе неспокойно? Третий день маюсь.
— Мертвые просто так не приходят… — согласно кивнула Кузьминична.
— Шо же делать–то, — уже ни к кому не обращаясь, протянул фермер, — што же делать?..
— Сухари сушить, — ответила Михайловна, собираясь уходить.
— Молиться, — вставила Кузьминична.
— Молиться! — передразнил ее Панасенок, — ну и помолись за меня — а, Кузьминична?
— Я-то помолюсь, а вот ты бы о Боге–то вспоминал чаще…
Бабки вышли, Панасенок аккуратно затворил за ними дверь, полюбовался, как ладно она подошла к дверной коробке, снова сел за стол и подпер голову рукой.
Глава 5
Утро, начинавшееся так безнадежно, выправлялось. Цыган пригнал свое жиденькое стадо — семь коров — к реке. Выпасы здесь были сытные, всего пару раз травленные за лето. Да и что там семь голов могли потравить! Но не долго им оставалось: сплошь и рядом уже стояли крепкие молодые сосенки — лес, вырубленный на десятки километров вокруг, возвращался. За пастбищами, покосами, пашнями некому было ухаживать — пахать, лущить, сеять. Да и незачем. В этому году в Гаю семь коров — сколько останется в следующем?
Васька прикрикнул на коров, как полагается, проверил, все ли. Сам, как пес, потоптавшись кругами на пригорке, бросил на землю пиджак и завалился: руку под голову, кнут в сторону. Жилья не видно, шума поселкового не слыхать — цыгану завсегда так легче. Цыгане ведь — даже в этом глухом северном краю — кочевали вплоть до войны. На зиму разве что вставали на постой по деревням. Не в такие, как Гай, поселки — коммунистические стройки светлого будущего, — в другие. В старинные глухие деревни, где люди спокон веку привечали в свои дома цыган и умели с ними разговаривать.
…Васька видит кибитку на деревянных колесах с железными ободами. Ее немилосердно трясет на ухабах, Ваську на облучке подбрасывает, и он хватается за бортик. Ему видны лошади: правая гнедая с белыми по бабку задними ногами,
а левая — серая, почти белая, с длинным изжелта–белым хвостом. Впереди и сзади еще кибитки. Впереди — баронская, забранная цветастым сукном и лентами, за ней, привязанный к задку, налегке трусит вороной баронский жеребец. Свесив ноги с задка, сидит чумазый пацаненок, Васькин двоюродный братик, и длинным прутом пытается попасть жеребцу в ноздрю…
Васька поднял голову. Не кочевал он в кибитке, не грелся ночами у костра, кутаясь в мамкину шаль, — родился уже после войны. Выловили тогда цыган — и тех, кто воевал, и тех, кто с бабами и детишками ушел подальше на восток, — и насильно поселили на одном месте. Ваську с братьями–сестрами, тятькой, маткой, вдовой ее сестрой Роксаной, взрослым уже почти сыном Колькой и лошадьми вывезли сюда, в Гай. Дали дом, а лошадей того, забрали. Техники в молодом развивающемся леспромхозе не было — все на конной или людской тяге. Оттого и люди, и лошади были в цене. Отец Михайловны — Васька его помнил — деда Яша мастерил розвальни,
панкореги — волокуши, — гнул дуги, а Васькин тятька, молодой еще, пристроился к нему шить упряжь…
Привезли ссыльных белорусов, наскоро сколотили бараки, поставили вышки. Организовали спецкомендатуру. В пятидесятых годах дела заключенных пересмотрели: тех, кто совсем уж зверствовал и мародерствовал, — расстреляли, остальные проснулись — а часовых на вышках нет. И замков на бараках. И собак. Но долго еще ходили они в сельсовет к военному в чине майора отмечаться в специальной ведомости, что здесь они, здесь: не уехали домой, к родным, а все так же активно строят со всеми, простившими их, светлое будущее. К тому же майору ходили и Арбузовы — цыгане.
Цыган рождается вольным — не то смирились на время, не то затихарились, выковывая подковы и оттачивая ножи. Но все одно из Гая ушли. Одни — в землю, другие, без лошадей, пешком ли, на рейсовом ли автобусе, на поезде — по земле. Один Васька с семьей и остался. Из–за хворой матери. А теперь вот и мать ушла, и жена с детьми ушла. И дочь забрали. А без нее он не уйдет…
Васька вздохнул тяжело и грустно, как вздыхают его коровы. В тощей груди его, во впавшем животе защемило:
— Ой, дэнти, дэнти,