Земля в ярме
Шрифт:
— Поедете, наверно? А то жара такая, куда вы потащитесь?
— Может, и поеду, может, и поеду… — неуверенно говорил он, стараясь разглядеть собеседника сквозь синие очки.
Наконец Скужак сжалился над ним.
— Я все равно собирался ехать к зятю за поросенком, съезжу сегодня. Идемте, сейчас запрягу.
— Спаси вас бог, тяжело пешком тащиться, да еще теперь.
— Конечно. А там мы живо туда-сюда обернемся.
Издали виднелась башенка костела над Остшенем. Старик и не смотрел на дворец. Железная крыша сверкала за толстой высокой
Органист, прихрамывая, побежал в ксендзовский дом. Ксендз не заставил долго ждать. Он торопливо шел, минуя пылающие живым огнем клумбы настурций.
— Зелинский, Зелинский, говоришь… Отец?
— Да.
— Скверная история, скверная… Ну что, как ты думаешь?
— Это насчет чего, ваше преподобие?
— Гм, гм… то есть… Ну, как он?
— Да что ж? Дряхлый старикашка, слепой почти…
— Знаю, знаю! — нетерпеливо прервал ксендз. — Говорил он что-нибудь?
— Вроде ничего, ваше преподобие.
— Ничего? Это хорошо, хорошо… Ты в ризницу его пригласил?
— Нет, — смутился органист. — Перед костелом дожидается.
— Дурак ты всегда был, дураком и останешься, понимаешь? В ризницу надо было пригласить, в ризницу!
Он умолк, увидев стоящего в тени больших лип Зелинского. Откашлялся, широко раскрыл объятия и торопливо пошел ему навстречу.
— Сын мой, тяжко испытывает тебя господь, тяжко…
— Стефана моего, Стефана… — бормотал старик, склоняясь к коленам ксендза.
Тот заботливо поднял его.
— Знаю, все знаю, сын мой, и скорблю над твоей судьбой… Но кого господь любит, тому и крест посылает… Господь бог карает, господь бог и утешение шлет… В нем наше прибежище, он наша защита. Пойдем помолимся вместе, вместе возложим твое горе на алтарь его.
Костел в эту пору был пуст и темен, лишь витражи бросали радужные пятна на пол. Зелинский безвольно шел по длинной красной дорожке, поддерживаемый крепкой рукой ксендза.
— Вот здесь перед скорбящей божьей матерью, с сердцем, пронзенным семью мечами, преклоним колени, сын мой. И она лишилась сына, который вместе с тем был и сыном божьим. В жестоких муках умер он на кресте, а она должна была своими глазами смотреть на это, и поручила богу свою скорбь, и смирилась перед его силой, и за нас теперь в наших горестях богу молится. Доверься ей, поручи себя ей, и она тебя утешит, она о тебе позаботится, она возьмет твою скорбь в свои пресвятые руки.
Ксендз растрогался и шмыгнул носом. Из-под синих очков Зелинского неудержимым потоком лились слезы.
— Плачь, сын мой, плачь и молись. Молись ей, всех скорбящих радости, нашему прибежищу, матери нашей…
За окном шелестели липы. Ксендз громким шепотом читал молитвы. Зелинский крестился и бил себя в грудь.
— А теперь пойдем, поговорим о похоронах.
Потребовались настоятельные
— Похороны, так, и заупокойную обедню… Заупокойную обедню я отслужу в воскресенье.
Зелинский беспокойно нащупал на груди кошелек с деньгами. Ксендз понял этот жест и поднял обе руки, как бы защищаясь.
— Нет, нет! Ни гроша! Ни одного грошика не возьму! И речи быть не может!
Словно от назойливой мухи, отмахивался он от благодарности Зелинского.
— Нет, и кончено дело. И не благодари, сын мой, не благодари. К богу обращайся, о боге думай. К пресвятой деве припадай. Я не забуду о тебе, помолюсь и сам, чтобы тебе ниспослано было утешение в твоей скорби.
Зелинский вышел из ризницы на солнечный свет, совершенно ослепленный блеском, ошеломленный необычной добротой ксендза, лишь наполовину сознавая, что с ним происходит. Скужак уже ждал на подводе.
— Ну, я готов! Долго же вы там сидели.
— Ничего не берет.
— Как так? — не понял Скужак.
— Ни за похороны, ни за заупокойную обедню. Ни грошика, сказал…
Скужак хлестнул коня. Некоторое время они ехали молча.
— А знаете, что я вам скажу, Зелинский?
— Что?
— Граф должен бы уж совсем и ксендза и костел на свое иждивение взять.
— То есть как?
— А так, чтобы уж ни от правительства ему жалованье не шло, ни деревенские не платили.
— Почему же так?
— Да уж потому.
Они так и не поняли друг друга. Лошадь бежала быстро, зная, что домой, что ее ждет конюшня и еда. Поросенок время от времени повизгивал в мешке.
В тот же день по всем деревням стало известно, когда будут хоронить Зелинского. И не только в Мацькове и Остшене, но и в Гаях, в Бжегах, в Калинах, — повсюду. По всем деревням, над которыми возвышался Остшень, по всем деревням, с которыми граничили земли, пруды и леса графа Остшеньского.
— Милые вы мои, людей привалит, как еще и не бывало!
— Как на храмовой праздник.
— Больше, чем на праздник!
— А то как же!
— Небось и на кладбище не поместятся!
— Не обязательно всем на кладбище.
— Получше похороны у Зелинского будут, чем у молодого графа Остшеньского.
— Вы скажете!
— Ну да, у того какой гроб был, серебряный, какие огни горели!
— Гореть-то оно, может, и будет, — невинно вставил Скужак.
— Городите ерунду!
— Может, ерунду, а может, и не ерунду… Всякое может быть, когда столько народу сбежится.
— А уж сбегутся, сбегутся!
— Еще бы!
Люди собирались со всех деревень. До поздней ночи клокотало в Калинах, смазывали телеги, скликали друг друга парни, — казалось, во всей деревне не останется ни одного человека.
Но на другой день на всех дорогах, ведущих к Остшеню, стояли постовые в синих мундирах и вежливо поворачивали людей обратно.
VI