Жалитвослов
Шрифт:
И пока он говорил это, пока задавал эти, в общем-то, риторические вопросы, ибо отвечать на них никто не собирался, — каждый занимался своим привычным делом: кто замешивал глину, кто растаскивал рухнувшую во время пожара кровлю, — он почувствовал, что в нем вдруг начали происходить какие-то геологические процессы, что-то сдвигалось, что-то смещалось, его начало трясти, все сильнее и сильнее, потом почва ушла из-под ног, и его стало бросать и бросало так, что он умолк на начатом было слове и только держался, чтобы не упасть.
Он и раньше переживал землетрясения, но такого еще не случалось. Многие дома его рухнули, а большие здания стояли в трещинах, опасно было заходить в них. Густое облако пыли вознеслось над ним, и не слышно было сквозь пыль ни крика, ни плача, — настала мертвая тишина.
Он тоже растерянно молчал. Первым его побуждением было сказать, что это не он, это землетрясение. Но оправдываться было не перед кем: никому его оправдания не были нужны. А когда первые доброхоты начали растаскивать развалины
Но что была его растерянность при виде себя самого в сравнении с отчаянием и растерянностью живущих в нем людей! Они бродили меж развалин и громко звали своих родных, погребенных под рухнувшими жилищами. Его переполнял стон. Вопили и стенали оставшиеся в живых, заходясь в плаче по своим погибшим, кричали раненые и беззвучно и страшно раскрыты были в крике рты мертвых, которых вытаскивали из-под груд кирпича. Он напряженно вглядывался в своих жильцов, на время позабыв о себе. Их горе было непомерно. До этого он знал их промышлявшими торговлишкой, спорившими из-за веса монеты, измерявшими на глаз благополучие соседа, и всегда висела над ними какая-то надежда, и вечно присутствовала, что бы они ни делали, — отстраивали ли свои дома, разрушенные очередным набегом, восстанавливали ли торговлю, расстроенную войной. Но на этот раз, похоже, их стукнуло посильнее. Настал уже второй день после землетрясения, развалины начинали смердеть, люди разбирали их, закрыв лица белыми косынками, полуголые, в пыли, складывая трупы рядами в сторонке, и тут он нашел момент, чтобы предложить: перенесите в сторону и меня! Ведь я умер, разве вы не видите? Мне уже не отстроиться, ибо место, на котором стою, заклеймено. Всяк проходящий не преминул ударить меня. Теперь же ударили сильно, и вот, лежу в руинах за то, что, как блудница сидел на путях и отдавался всякому, кто хотел меня. Перенеся меня, вы потеряете в торговле, но зато обретете покой и тишину жизни.
Но к тому времени тела уже похоронили, и развалины разобрали, и вновь начали строить дома. Как делали испокон, они вновь начали строиться на прежнем месте, и он вдруг умолк. Он понял, что хочет быть глиняным карьером. Чтобы никаких домов, никаких построек, а вернее, давным-давно оплывшие от них холмики, и чтобы эту землю забирали открытым способом, и сотни гончарных кругов лепили из нее кувшины и горшки, наглядно иллюстрируя бейты и рубаи о глазах возлюбленной, впечатанных в пиалу для вина. А потом, когда этот плотный, слежавшийся курган, бывший когда-то городом, а теперь превратившийся в ряды печных горшков, сроют до основания, лежать на этом месте пустым, освобожденным пространством и дышать, дышать…
Не быть.
Давно был застроен вновь, но сам этого даже не заметил. Бездумье, тяжкое, как известняк, завладело им, когда он понял, что худшие его опасения подтвердились. Равнодушно смотрел он на постройки, возводимые в нем, — что с того, что они красивы? Ведь они так же нереальны и пусты, как и он сам. Завтра он проснется, поищет, а их нет. И он даже вяло удивлялся иногда, когда видел, что иное здание стоит дольше других, уцелевая в войне.
Он опустился и перестал за собой следить. Временами стал впадать в старческий сон, короткий и неглубокий. Даже когда его стали застраивать большими зданиями, а потом, после еще более опустошительного землетрясения, отстраивать всем миром, прокладывать широкие улицы, возводить дворцы и дома из бетона, — даже это не вывело его из этого сна, где продолжала мучить его жестокая заместительница той, настоящей истории и где все было как и въяве, вплоть до мельчайших деталей. Но видишь, видишь эти великие здания? Все это будет когда-нибудь разрушено, так что не останется здесь камня на камне!
От Прохорова Бурятов возвращался затемно, весь пропаренный, успокоенный, умиротворенный. Всегда такие дружеские встречи вселяли в него какую-то уверенность, и, оптимист по натуре, он чувствовал еще большую надежду, обязательно надежду, без которой невозможно жить. И его оценка окружающего была после бани тоже распаренной и умилостивленной, как будто на тлеющие угли его рассудка плеснули водой, и все вокруг заволоклось горячим обманчивым паром.
Но тем проще было ему прийти к заключению, что они своей баней, своими разговорами, своею далеко нелестной оценкой всего происходящего препятствуют наступлению другой истории, огромной и глыбкой, которая наплывает на окна их сауны, слепя рядами прожекторов и оглушая репродукторами, вопящими на так и не выученном языке. Им выпала сомнительная честь принадлежать к одному из тех, прямо сказать, несчастливых отрезков истории, которым приводится быть переписанными наново или, того хуже, стертыми. И только по прошествии многих лет эту их историю, если повезет, очистят от фальшивого верхнего слоя, и тогда сквозь глянец официоза проступит грунт подлинной истории, та правда, которая, казалось, навсегда была погребена под позднейшими наслоениями. Не всякому историку выпадает быть еще и реставратором. Иному вольно лишь на свой лад толковать да перетолковывать, напяливая на знаменитых деятелей прошлого еще по маске и
Об этом просто и горько говорил в бане Кривицкий, душа-человек, если вдуматься, не люби он язвить себя и окружающих подобными афористическими высказываниями, забравшись на самый высокий полок парилки, в темную жаркую верхотуру, отчего его слова на свежем воздухе получали вдруг свойство оказываться о другом, совершенно неожиданном смысле, точно с погружением в ледяную купель приобретали необходимую многозначительность. Но затем этот раскрывающийся на свежем воздухе павлиний хвост из значений внезапно опять сворачивался под воздействием слов вступающего Наумова.
Наумов говорил всегда одно и то же и в одних и тех же словах, точно, прибавь он что-либо от себя, это вызвало бы необратимые сбои в его механизме, который и так в последнее время начал заедать и бестолково проворачиваться и требовать капитального ремонта. По Наумову выходило, что все их беды проистекают из-за того, что их списали до истечения срока, хотя по плану они могли бы работать еще. Но их преднамеренно обесценили заранее, не по фактическому износу, а отсюда лишь один путь — на свалку. Вслед за этим Наумов начинал говорить о сроках своей собственной амортизации и об особенной ее ускоренности, говорить языком технических спецификаций, употребляя слова шатунно-бегункового свойства, которые наводили на всех тоску, и выбивали из настроения, и заставляли вспоминать что-нибудь совершенно неожиданное — что пылесос из ремонта еще не взят, и сколько стоил до независимости килограмм металлолома, и что, наконец, техосмотр на носу, а прокладка пробивает, и выхлоп такой, как будто на солярке ездишь. Наумова перебивал Прохоров всегда одной и той же фразой: «Да, Виктор Михалыч, стары мы стали для таких-то дел!», — и тот никогда не интересовался у него, для каких таких, собственно, дел они стали стары. В ответ он лишь кивал и умолкал понуро.
О, как хорошо знал Бурятов устанавливающуюся после этого паузу, которую невозможно было нарушить, паузу, в которой растерянность, жалость, уныние мешались вместе и образовывали непреодолимый заслон словам. В такие минуты молчание повисало в предбаннике, где отдыхали после парилки, и только самовар тихо запевал, закипая. Кто знает, до чего это могло довести всякий раз — Бурятову казалось, что кто-нибудь вот-вот ударит шапкой о стол, вскрикнет и уронит голову на руки в накатившей внезапно тоске, — если бы не хозяин. Прохоров был мастер сглаживать острые углы. Обладая способностью никогда не поддаваться гипнотическому воздействию перепадов настроения собеседника, Юрий Андреевич всегда тонко ощущал момент, когда нужно было вставить в разговор что-то отвлекающее и отрезвляющее, иногда даже глупое. Ничто так не вразумляет, как глупость, сказанная кем-то другим. Прохоров понимал это и великолепно умел воспользоваться моментом, чтобы предупредить неприятную, тягостную ситуацию. С Наумовым это превратилось уже в традицию, так как все уже знали, что скажет любезный Виктор Михайлович в следующую минуту, и только и ждали смягчающей фразы Юрия Андреевича. Но это действовало даже и в том случае, когда приходил Леонид Павлович Гребцов, человек тяжелый, неудачливый в жизни и просто нестерпимый во хмелю. И даже с ним умел Юрий Андреевич так повернуть беседу, чтобы она не стала мукой для окружающих, как происходило обычно во время разговора с Гребцовым, а протекала легко и непринужденно, даже с приятцей. Получалось это, наверное, от собственного Юрия Андреевича отношения к человеку, пусть даже такому, как Гребцов, и окружающие могли видеть, что Юрию Андреевичу есть что вспомнить приятного, выпавшего им когда-то с Гребцовым на двоих, что тот хороший, стоящий человек, только вот жизнь его бьет, несладкая она у него. Да и вообще, у кого сейчас жизнь сладкая? Всем тяжело, люди вон друг на друга собаками гавкают, и негоже в такое время разбрасываться друзьями, даже такими, как Гребцов. И за это любили Прохорова окружающие, считали мудрецом и частенько советовались с ним по разным наболевшим вопросам.
Но в этот раз Юрию Андреевичу даже не пришлось вмешиваться в разговор самому, чтобы скрасить паузу после слов Наумова. В баню зашел поздравить его с днем рождения старинный приятель Прохорова, Всеволод Степанович Громеко. Куда-то он в последнее время запропал, давненько о нем ничего не было слышно, и теперь выяснилось, что уезжал Всеволод Степанович читать лекции по своей лимнологии в один германский университет по приглашению какого-то весьма уважаемого фонда, вернулся недавно и сразу же решил зайти, чтобы поздравить дорогого друга Юрия Андреевича. Понятно, что появление Всеволода Степановича мигом разогнало тоску, всколыхнув тихую местечковость прохоровской сауны с ее одними и теми же вечно перемываемыми темами.