Жалитвослов
Шрифт:
Мастерская Муралова располагалась в очень старом двухэтажном доме с полукруглыми лепными окнами и небольшими балконами под витыми бронзовыми навесами. Было заметно с первого же взгляда, что дом находится в затруднительном положении: сверху на него с каждым часом наваливало все больше снегу, точно он был избран козлом отпущения, — снег набился в щели лепнины, скопился на навесах толстыми угрожающими шапками, у дверных проемов намело здоровенных сыпких сугробов, так что не пройти. Вдобавок ко всему здешние грунты, похоже, обладали повышенной просадочностью и были чрезвычайно агрессивны к дому. С одного краю он осел и почти задевал своей крышей высокую ограду соседнего дома, отчего казалось, что здание выдерживает двойной напор — напор снега сверху и опасную зыбкость рыхлых ненадежных почв, на которых ему выпало стоять. Так, припав на один бок, застыв в стойке обороняющегося, дом прислонился к длинному приземистому зданию за его спиной, которое смахивало на лабаз, — несуразное, но крепкое, оно служило хорошим прикрытием его тылу. С фасада же ему приходилось надеяться на защиту деревьев: три или четыре старые чинары заслоняли собой дом, словно погрузневшие телохранители. Своими мощными корнями они глубоко проникли в почву под зданием, поддерживая его под фундамент и откачивая грунтовые воды, грозящие кладке. Муралов жил как раз в том крыле, которое просело больше всего, так что огромный снежный язык, свисавший в этом месте
Здесь, конечно же, было темно и пахло так, как и положено во всех старых домах, — кошками, тряпьем, сырыми стенами. После снежной свежести улицы подъезд был неожиданно душен, покрывавшая лестничные марши плитка давным-давно отстала и гремела под ногами, как галька. На втором этаже было уже не так душно: здесь были открыты окна, за которыми даже на фоне ослепительной белизны, покрывающей землю, выделялись мощные ветви чинары в снегу. Длинный коридор вел мимо одинаковых дерматиновых дверей к квартире Муралова. Здесь он жил, здесь находилась его мастерская, где он творил свои бессмертные вещи. Штреле втайне надеялся, что Муралов окажется нелюдимом, недолюбливающим общество и не посещающим собственные выставки. Идеально будет, если на стук мастер откроет ему в замызганном фартуке, только-только оторвавшись от очередного шедевра, молча пропустит в квартиру, молча выслушает его восторги. Но, скорее всего, не будет ни так, ни как-нибудь эдак. Штреле вообще не мог себе представить встречу с Мураловым и даже не понимал, зачем он пришел сюда. Охота за неведомым шедевром? Не очень хорошее стремление застать мастера в быту? Да нет, скорее всего, просто желание увидеть Муралова, можно даже без слов. Взглянуть на него, тихо поздороваться и уйти. Он решил, что, если ему никто не откроет, он спустится вниз тем же путем и отправится на выставку.
Такая перспектива была ему не по нраву, но в том случае ничего не останется, как именно так и поступить. Да, он спустится вниз по лестнице, снова кинет взгляд за окно на ветви чинары, проберется через сугроб по уже проложенной им борозде и повернет к галерее. Воодушевления особого он, конечно, не почувствует, но и разочарован не будет, — ведь впереди сама выставка работ Муралова, где он и его самого встретит, и автопортрет сможет оценить. Возможно, ему удастся подобрать к нему ключ. Но тут он его увидел. Ключ висел на незаметном гвоздике рядом с дверью, так что Штреле успел уже постучать. Никто не открыл ему, тогда он, нимало не колеблясь, снял ключ с гвоздя и отпер дверь. Войдя в раму проема и задержавшись в ней, он сразу же понял, что в комнате никого нет и не было уже давно. Комнате — потому что дверь сразу открывалась в большую пустынную комнату, единственным предметом мебели в которой был установленный посередине громоздкий стационарный мольберт. Два окна были заклеены тонкой бумагой, по-видимому, для создания нужного освещения, хотя созданию нужной температуры это явно не способствовало. Стены были белены мелом, и давно, — об этом говорили застарелые желтые разводы. Пол был весь в бумаге, по углам лежали целые груды ее, рулоны, свертки. Бумажное шуршание, которым сопровождалось появление Штреле, смолкло, когда он встал недвижимо, и настала та тишина, в какую была погружена квартира Муралова до прихода Штреле. В дальней стене он заметил еще одну дверь, ведущую в комнату поменьше. Он двинулся было туда, но в этот момент услышал шуршание, издаваемое не им, и почувствовал, как что-то схватило его за ногу. Он посмотрел вниз. Маленькая черная собака, вынырнув неизвестно откуда, намертво вцепилась ему в брючину, издавая негромкое ворчание. Он попытался отодрать ее, но собака не поддавалась: она еще крепче вцепилась в ткань, и ворчание ее стало громче. Он оставил свои попытки и пошел к дальней двери. Собака молча волоклась за его ногой, взрывая лапами бумагу. Так они оказались в другой комнате, где Штреле тут же забыл про собаку.
Разумеется, не автопортрет ожидал увидеть здесь Штреле и не маленькую картинную галерею, любовно составленную из холстов, которые не были бы выставлены автором ни при каких обстоятельствах. Эта комната, а вернее часть коридора, переделанная под комнату, вся была заполонена портретами, сделанными мелком, какие обычно пишутся за плату на улице с желающих. Он стал оглядывать стены, пытаясь себе уяснить, почему люди, изображенные на этих портретах, и кем еще изображенные — Мураловым, — почему они не забрали их с собой, когда работа была окончена. Взглянули на себя — и не признали? Всмотрелись — и отторгли? Что оттолкнуло их и вызвало гневную, а то и недоумевающую, но всегда предсказуемую, реакцию? Люди все одинаковы, их реакция утомительно однообразна, их поступки предсказуемы на три шага вперед. Штреле остановился. Что? Никогда он не думал так. Это портреты натолкнули его на эту мысль. Это Муралов заставил его так думать. Лица на портретах были одинаковы настолько, что не отличить. Но их написали такими, и Штреле видел, как сопротивляются они мелку Муралова, как стараются выделиться — кто носом, кто глазами, кто цветом лица. Конечно, они все разнились между собой, но дело было в том, что Муралов запомнил их такими. Дело было в этом. Эти портреты были написаны по памяти. Когда-то Муралов действительно сидел на перекрестке и за плату писал портреты с прохожих, видя, как город без устали поставляет ему все новые и новые типы. Но он моментально определил также, что городу эти типы только кажутся оригинальными, вернее, ему безумно хотелось, чтобы эти люди отличались друг от друга как можно больше, вплоть до уродств, до физического несовершенства. На деле же они мало отличались друг от друга. Город считал их особенными, а они все были на одно лицо. И, придя домой, Муралов до темноты в глазах, до усталости в членах рисовал их такими, пока пальцы его не становились угольно-черными от мелка. Он знал, что город этого не потерпит, ведь втайне он надеется на то, что его увековечат, увековечат его людей, его лица. Ему уже не хватало того, что благодаря особому составу грунта его присутствие в веках гарантировано, ему еще и карандашных набросков хотелось, неготовых эскизов, зарисовок, портретов, сделанных за плату с прохожих на его улице, с его улицы, у стен его домов, со стен его домов, как с обнаженной натуры. И Муралов каждый день писал лицо города в лицах его людей, писал мелком, писал маслом, по углам комнаты сохли загрунтованные холсты, на улице, задыхаясь, ждал его город, чтобы, схватив за руку, повести его писать вот этот дом, вот эту аллею. Но, покорен его воле по виду, Муралов по возвращении писал одно за другим одинаковые лица, улыбающиеся и хмурые, приветливые и расстроенные. А город ополоумел. В своей жажде вечности он желал вечности для своих людей, — а они не хотели ее в нем. Они действительно были одинаковы в своем стремлении покинуть его скопом, целыми семьями, они шли на убыль, как луна. И в первую очередь сам город это видел. Но упрямо и своевольно приказывал он им остаться, ничего не разъясняя, храня гордое жреческое молчание, — растолковать им что-то значило разгласить тайну вечности, тайну грунта, а она должна была быть нетронута вовеки. Чем больше
Но подтверждения этим его тезисам не было, и он не мог победоносно заключить: «что и требовалось доказать.» Несмотря на устроенные им многочисленные праздники, на улицах его стало заметно меньше людей, — наперекор его воле они продолжали покидать его. И город, ловя где-то Муралова и почти прижимаясь к нему воспаленным лбом площади, начинал горячечно шептать что-то про клей, про клейстер, про какие-то эмульсии, — все сгодится, чтобы приклеить людей к себе, удержать их в своих пределах. Муралов со скрытым напряжением слушал его до тех пор, пока город не забывал про него и не бросался к другому слушателю. И однажды Муралов не вытерпел. А ты загрунтуй себя снегом, — кинул он вдогонку городу. Лучшего грунта не придумаешь. Город не понимая, а может, не дослышав, обернулся. Снегом, — повторил Муралов настойчивее, и непонятно было, шутит ли он или говорит серьезно. Он видел, что город, истый азиат, плохо понимает, о чем речь. Тогда он прибавил лукаво: о, это такой грунт, что просто пропасть. И город — пропал. Идея Муралова завладела им без остатка. На следующий же день не праздник, но снег пришел на его улицы.
А Муралов посмеивался. Он не делал этого открыто. Времена были смутные, неизвестно, как город мог отреагировать в ответ даже на безобидную насмешку. Поэтому прекословил он ненавистному городу втайне и делал это талантливо, как умеют мстить подневольные художники. Втайне от города он собрал здесь портреты этих людей, словно юродов и дурок, призванных потешать его и всеми силами бесчестить город, кривляться одинаковыми своими харями здесь, по стенам этого помещения, ключ к которому может подобрать каждый. Он рассчитывал, что однажды сюда заявится сам город, все для себя откроет, и это будет момент утонченной мести Муралова, — полюбуйся-ка на своих людей, погляди, во что ты их выпестовал! Вот их настоящий облик и твое подлинное лицо. Конечно, я пока только набросал их, но можешь себе представить, каковы они будут в красках. Тогда ты все уяснишь. Тогда все прояснится.
Неожиданно прояснилось на улице. Снег перестал, и подморозило. Точно в затмение, стемнело быстро, и внезапно, разом зажглись неяркие, занесенные снегом фонари. Отчего-то стало легче, оттого, возможно, что снег отпустил воздух, оставив город обложенным, как язык. Штреле с трудом, шатаясь и проваливаясь, пробивал себе путь по тому, что раньше было улицей. Подавленный снегом, до неузнаваемости искаженный, город лежал вокруг чудовищным офортом. И Штреле не упустил случая позлорадствовать, — ведь он уже был посвящен в тайну. Что же ты стал, как вдова? — участливо стал осведомляться он у молчащего города на каждом углу. Отчего погружен в скорбное молчание? Очнись, ты обознался. Вместо вдовьего покрывала облекся ты в саван, скоро во гроб положат тебя.
Он понимал, что такое глумление над беззащитным не пройдет ему даром, что город, терпеливо снося его насмешки теперь, припомнит их ему потом, и как припомнит. Но все же он не мог сдержаться. Веселость его внезапно перешла в горечь, он задохнулся. Вот, лежишь, город, не знающий времени посещения своего! Лежишь под снегом, как будто ты озимая пашня, и скоро время взойти всходам твоим. А что с твоими людьми, ты знаешь? Или думаешь, это они и есть всходы, ты засеял их, ты и пожнешь? Но пожнешь ты бурю, город, навлекший на себя несчастье, словно снег, бурю, которая сорвет с места людей и унесет их от твоего холода в дальние края, где тепло. Там пустят они корни, там выбросят новые побеги, а ты будешь сокрушаться, город, стоящий на песке! И сокрушение твое близко. Оно с теми, кто придет на смену оставившим тебя!
Штреле не ждал ответа на свои слова. Он свыкся с тем, что его просто не замечают, и он только попусту пропитывает каждое слово пространных своих монологов дефицитным и дорогостоящим ядом сарказма. Город был нечувствителен к этому яду, как мангуст. Он мог запросто сожрать Штреле, как шипящую кобру, не поперхнувшись. Но тут он, видно, не собирался дальше терпеть. И, словно гигантский морж, внезапно появляющийся из-подо льда перед опешившим промысловиком и нависающий над ним своими грозными бивнями, взметнулось над Штреле из снега, все темное, бесформенное, громадное, здание выставочного зала. И он попятился от него, застигнутый врасплох, и ступил в снег, и провалился по колено, точно в ловушку угодив. Огромное здание нависло над ним своим темным телом, и лишь сбоку светилась галерея, где были выставлены работы Муралова. Почти настигнутый, загнанный, перепуганный, вбежал Штреле внутрь и тем еле спасся от гнева разъяренного зверя.
В грудь ему уперся автомат моджахеда. Борец за веру был сфотографирован как есть, в полный рост, в тот момент, когда, взяв наизготовку, готовился дать очередь по кому-то за спиной фотографа, а может быть, и по нему самому. Фотография была увеличена до размеров плаката и висела прямо напротив двери, так что каждый входящий тут же оказывался на мушке у моджахеда. Не понимая, куда попал, Штреле сделал несколько шагов и остановился. Вместо выставки картин здесь была выставка фотоснимков. Все стены были увешаны крупными черно-белыми фотографиями, сделанными с разных ракурсов и разными авторами, но объединенными одной темой: на всех была война. Штреле попал на выставку фотоснимков, посвященных современным военным конфликтам. Это было уже совсем не его, и он беспомощно огляделся. Посетители разошлись, лишь в углу за столиком сидела дама- администратор. Прекрасно понимая всю бесполезность того, что делает, он все же подробно расспросил ее о выставке работ Муралова и как должное принял ее совершенное неведение. Больше спрашивать было некого. До закрытия оставалось 20 минут. Со стен смотрели на него беженцы, воины гражданского ополчения, просто люди с автоматами. Сам не зная зачем, он стал ходить по залу и разглядывать снимки. Подобно большинству художников, он относился к фотоискусству с предубеждением: слишком достоверно оно отображало жизнь, слишком прижизненно. Он не мог смириться с тем, что такие вот снимки традиционно считаются лучшим способом запечатлеть историю. Он еще мог согласиться, что они в силах рассказать свою историю наподобие тех, что рассказываются в банях, но до того, чтобы стать единственным доказательством правдивости ее, этим снимкам еще далеко. К тому же тема их не отличалась новизной, что он с удовольствием и отметил: опять война, и опять взялись играть на беспроигрышной струне, хорошо поставленным голосом взывать к состраданию, надавливать на точки, давить на которые давно уже считается дурным тоном хотя бы потому, что всем они так же отлично известны, как коленный рефлекс. Но что-то на этих снимках все равно трогало. Не люди. Слава богу, на его коленный рефлекс снимки современных концлагерей уже не действовали ударом молотка. Раздражало именно их качество, добротное великолепие плотной глянцевитой бумаги, четкий фокус изображения без размытости, без пятен. Как не похожи они на снимки времен второй мировой, на которых подлинное страдание. А тут? Поза, рассчитанная на помощь международных благотворительных организаций. Вот этот смеется. Узник концлагеря. Всякий на его месте засмеется, когда на заднем плане начнут выгружать из самолета коробки с гуманитарной помощью. Штреле с горечью отвернулся. Люди все одинаковы, их реакция предсказуема, их поступки…