Железные Лавры
Шрифт:
И не только младенцев, но – и всякую тварь земную. Почему теперь, после изгнания Адама из рая, вся тварь страждет, а хищник поедает кроткую лань? То воплощение нашей гневливости и гордыни, пожирающей все вокруг. Даже черви в выгребной яме – что они, разве райское создание? То воплощены наши суемудрые, наши дурные помыслы.
– Но ведь если такое уразуметь в полной мере, всем сердцем – разве не умрешь тотчас от ужаса и муки? – Так стал скорее отмахиваться я, грести прочь, в шум волн, от правды Твоей, Господи, даже и по скамейке невольно двинулся к краю, подальше от геронды Феодора. – От отчаяния и безысходности.
– А разве не умер за тебя Христос за тем, чтобы ты сам не умер от невыносимого ужаса, еще не успев
Страшна правда Твоя, Господи!
Невольно отвернулся я от безбрежного взора геронды Федора – и взгляд мой уперся в большой глиняный сосуд-водонос, пусто и выпукло молчавший вдали, у противоположной стены. Тотчас вообразил, что весь мир – тот же сосуд, и треснул он, раскололся в миг грехопадения Адама – по его, Адама, вине. А что делать с такой посудой? Клееная посуда уже негодна, хоть и не протекает, цены больше не имеет. Только по хозяйской скаредности можно употреблять ее подальше от чужих глаз, чтобы не стыдиться людей, увидевших трещины. Но вот мир-то не только склеен, но стал воистину новеньким. Склеен Твоей кровью, Господи! Потому и восстановлен без изъяна! Мы-то его сами склеить никак не смогли бы, а если бы и склеили, то вышел бы тот же битый кувшин.
И вот ругался я всегда на свою память. Но если бы открылась моя память, как того желал, до самого дна рода моего, а значит – до адамова грехопадения, тотчас бы пал я мертвым от ужаса, не успев покаяться во всех грехах, ибо пришлось бы глазами Адама заглянуть прямо в глаза сатане – как там случилось в раю с Адамом. Но Адам потому и мог выдержать тот взгляд змея, что еще в раю пребывал, пока не был изгнан своим грехом и не обрел одежд кожаных. А я кто, чтобы выдержать черную молнию того взора, павшего на землю? Ведь для сатаны нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего – потому и тот страшный взгляд его, он не в памяти, не далеко, а прямо – здесь и сейчас! Тотчас в любой миг, в коем мы пребываем душой, а порой – и телом.
– Чем еще ты искушаем? – помогал моей немощи геронда Феодор.
– Не терпи тошноту рассудка, а то не успеешь собраться, как себя же окатишь блевотиной необузданного ума.
Тотчас пронзила меня мысль – как бы вовсе не моя. Не того ли, кто стоял в сторонке?
– Выходит, и египетских первенцев тоже я всех поубивал? А за них и Вифлеемские младенцы потом пострадали?
– Кому то ведомо? Только у моста два конца, иначе мост не годен, - тихо проговорил-пригвоздил меня геронда Феодор. – Твой брат искал глубину покаяния – теперь кайся и ты, пока душа проснулась и вновь не заснула, забывая грехи.
Как жалел я в отрочестве, что родился в наш век полуэллином-полуарабом в городе Константина, а не – в Фивах, не в далекой древности, не в Египте пленения. И мечтал я там родиться вовсе не евреем, а чистокровным египтянином. С какой подспудной радостью воображал я, что брат мой, тем самым, оказался бы в числе пораженных египетских первенцев! А я бы тогда остался жив и получил бы жизнь и наследство целиком. Как желал я, египтянин в мечтах своих, смерти брата моего – в числе тех первенцев! Так страстно желал, что позже напрочь забыл о черной молнии той мечты!
И вот слезы брызнули из глаз, кинулся я на колени, уткнулся геронде в огненный, путеводительный в пустынях жизни столп епитрахили, невольно мешая геронде поднять ее и положить мне на темя ради отпущения грехов.
– Выходят, выходят из-под кожи души твои клещи-бесы, задыхаются в тебе, - порадовался геронда, потянул епитрахиль вверх, справедливо обжегши ею мое лицо, положил на голову, отпустил мне и вдруг изрёк: - Теперь можешь войти в наследство брата своего.
И тотчас отшибло в моей памяти весь список прочих, ближних грехов, кои я легким весом вез домой из путешествия. Вот как справедливо обошелся со мною геронда Феодор, отпустив мне великий коренной грех! Оказалось, я – уже один, и дважды сирота. Брат мой в мое отсутствие скончался, не выдержав тяжести дворцовой тишины. Он не владел той тонкой отцовской улыбкой, способной пропускать ядовитую тишину, как рыбьи жабры грязную воду, отделяя для души чистую влагу. Он не перенял тот дар от отца. Так и не получил ту тихую улыбку в наследство. И вот тишина придавила брата моего всего – надгробной плитой.
А я и не узнал новостей на пристани. Ибо, только успев погреметь подошвами по доскам трапа, сразу пустился к обители известными мне узкими переулками, в самый дальний обход родного дома. Так желал, чтобы брат Зенон не сразу узнал о моем возвращении, а он, оказалось, уже не узнает о том никогда.
Геронда Феодор тотчас отпустил меня, а вернее выгнал из обители, благословив покаяться в остальных постыдных мелочах потом – после разговора с покойным братом. Теперь уже не кружным, а прямым, как копье, путем понесся я. И вновь – не к оставленному лишь для старой памяти дому, а на кладбище. И вот встал меж двух могил, меж двух одинаковых плит, как нищий на паперти.
Плита над братом оказалась точной копией отцовской плиты, словно – запоздавшим в утробе и уже ни кем не ожидаемым близнецом. Плита белого мрамора была новой и свежей, оттого – куда более мертвой, чем плита отца, уже начавшая оживать, как манной небесной, первыми лишайниками.
Приник устами к братниной плите, к ее зимнему, гладкому холоду, и мне почудилось, будто впервые в жизни лобызаю живую, но холодную и до смерти выбритую щеку брата моего Зенона. Так оказалось, что я любил его, сам о том не ведая, не меньше, чем отца, а он меня жестоко подвел – вторым отцом мне не стал, а я так ждал от него зова к трапезе хотя бы и свиными рожками. Плакал я на его плите не от потери, а от обиды и завершенного одиночества, в коем тоже предстояло, разжав зубы, каяться, ибо сам покойный отец передал меня новому отцу, отцу от неба, а не от земной плоти – крестному моему, геронде Феодору.
Новогодние, в тот день низкие и безветренные небеса, похожие на отражение бесплодной тверди, неторопливо, редкими и крупными, далеко разнесенными друг от друга каплями, соединял с землею словно бы уже уставший снисходить дождь. Слезами трудно было хвастаться под столь одиноким, утомленным небесной дорогой дождем. Но подсказывало сердце, что сам мой брат теми скупыми, но весомыми каплями принял меня – и отпустил прочь.
И вот еще одно чудо: лишь когда брат отпустил меня, обернулся я на мир и только тогда увидел могилу матери моей Феодоры. То был единственный страх, на который я не рвался, как лошадь на боль, а всегда закрывал глаза и делал вид, что не вижу его – не вижу могильной плиты над прахом матери моей Феодоры. Плита была новой, будто мать погребли сегодня. Новее могильной плиты над братом моим Зеноном. Плита казалась дверью нового дома, еще не знавшего ссор и дележа наследства.
И на плите была та же эпитафия, что некогда послал матери нашей весточкой отец мой Филипп. Вернее – она ему. Всего одна строка из письма Пенелопы Одиссею, руки нашего с отцом любимого Овидия.
«Не отвечай мне письмом – сам возвращайся, Улисс!»
Плиту поновил брат мой Зенон. Промыслительно: незадолго до своего ухода. То и было его наследство мне, его приношение. Мы были крепкой семьей. И мать моя Феодора теперь благословляла меня – уноситься без ропота и лишних брызг в бурном, каменистом потоке промысла Твоего, Господи! Ты, Господи, собрал нас всех воедино! Так, первый раз простился с матерью своей Феодорой без вины перед всей семьей – они все выкупили меня на свет Божий за слишком высокую цену. Дождя было довольно ради веса моих слез.