Железные Лавры
Шрифт:
– Быть обретенным там, где он обратит, - беспощадно ясно отвечал геронда Феодор. – Еретик-граф – еще мелкий улов, а тебе поручен большой невод, Иоанн, не возгордись. Всякий проповедник нашего века позавидует твоему пути – лишь бы ты сам себе не завидовал. Не забывай о бесах, что еще стоят в сторонке.
Все мне стало видно, кроме завтрашнего дня и всех последующих дней.
– Наша смерть, Иоанн, - сказал геронда Феодор, - есть наш самый крепкий и спасительный завет с Богом. И если сами в том завете не ослабнем, то пожнем как раз в свое время, в свой срок. Раньше срока пожнешь незрелый и кислый плод смерти во спасение от большего греха – будешь свят, да не искусен. А позже, чем нужно, – куда хуже. То будет плод смерти уже сморщенный
Слушал геронду, развесив уши, и невольно продолжал чаять одного – не богатства и полноты, а оправдания себе. Тот ли бес стоял в сторонке, но неподалёку, о коем и предупреждал меня геронда Феодор?
Геронда же еще не гнал меня, а просил рассказать о язычниках и еретиках, кои повстречались мне на моем покамест малом пути. Словно нарочито отодвигал он мое покаяние в самых низменных и никчемных грехах, кои я, по глупости своей, воздвиг в самые ужасные и непреодолимые. Долгий рассказ, хождение по уже знакомым чащобам, принес мне столь полновесное облегчение, что даже я стал опасаться, не ушло ли все мое покаяние в те с прибаской и прикраской россказни, как вода нечаянного дождя в бесплодный песок пустыни.
– А ты, говоришь, не было чудес! – порой даже всплескивал руками геронда Феодор. – Глаза-то отверзи! Так ты и в своей жизни чудеса Господни легко забываешь, если вовсе не проспишь иной раз.
А ведь то правда – просил не раз я помощи у тебя, Господи, дерзал просить прямых чудес, когда оскудевала вера в сердце. И пожигают меня воспоминания: донельзя умные, пресыщенные рассыпчатым знанием земных наук дворцовые стоики и эпикурейцы, кои бесстрашно чаяли своего небытия в мелких утробах могильных червей и гордились своим бесстрашием, как укрощением бесов, легко ухмылялись мне в лицо. Посылал Ты, Господи, чудесные подтверждения – взбадривался я верой и тотчас забывал чудеса Твои, словно сам не в меру насыщенным вставал со священной трапезы. Не готова моя память удерживать высшее – только в смерти и откроется дарованная Тобою кладезь. Так, видно, немало исцеленных Тобою, прокаженных и увечных, утратив изъян и округлившись в телесном совершенстве, однажды, по новой сытости своей, сытости исправленной судьбы, вдруг напрочь забывали о Твоем благодеянии – не о самом выздоровлении, но именно о чуде, о воле Твоей, о Твоей любви, о Тебе Самом, Господи. Вот – так же, как я. Не так ли случилось с теми девятью из десяти прокаженных? Или вновь ошибаюсь, по своему суемудрому обыкновению?
Дойдя до конца, то есть, напротив, до покинутого не так давно начала, подобрал я с выдоха грех поменьше – и пожаловался геронде на короля франков: он, де, велел мне солгать в Городе о заговоре графа Ротари, а я обещал исполнить его волю, куда ж было деваться.
– Отчего же «солгать»? – укоризненно взглянул на меня геронда Феодор. – Господь попустил Карлу собрать столько земель, попускает ему и быть мудрым, пока он, как и сам царь Соломон, не обопрется лишь на свою волю. И тогда начнет дряхлеть и сохнуть прямо с верхушки своей мудрости, что посыплется сверху в самый низ, в скудоумие плотской похоти.
Содрогнулся я: страшная правда Твоя, Господи, одна из бесчисленных, открылась мне в тот миг. Разве Ты не покидаешь каждого из нас на самой верхушке возросшего в полноту кроны земного таланта? И вот – мы валимся вниз. Царь Саул – на вершине таланта воли разве не впал в безумие воли? Вот царь Давид-псалмопевец – он на вершине таланта любви и милосердия разве не ожестел и не осыпался той любовью прямо в ее искаженное отражение, в похотный грех? Впрочем, совершив покаяние свое в своем пятидесятом псалме – как бы каноном для грядущих родов. И Соломон, по итогу того покаяния промыслительный сын его, - на вершине десяти вырученных талантов мудрости разве не разменяет их, и вправду, на десяток чужих божков-бесов, каждый из коих – всего лишь кукла под подушкой той или иной его инородной наложницы?
А
– Даже в лучшем нашем выборе не обходится без самоволия, ибо всяк человек ложь с тех пор, как польстился на вольное и вовсе безграничное для всякого самовольного дела пространство лжи, - только и заметил геронда Феодор. – Иначе мы справлялись бы сами, и не нужно было мучиться с нами Спасителю, дабы смыть Своей Честною Кровью не только наши грехи, но и очистить от грязи наши неизбежно траченные под исход души таланты, сколько бы их ни накопилось в нашем сердце или в нашей утробе, если таланты чересчур земные. Пусть и необходимые по случаю.
Слова геронды Феодора осветили в моей памяти и последние слова графа Ротари – те, что тоже можно было разуметь по-разному: о младенцах-мучениках и нечаянном обратном рождении не в Царство Божие, а в свою собственную тёмную утробу. Рассказал, заключив вопросом, не то же самое ли имел в виду умирающий граф.
– Вот тебе и еще одну чудо, Иоанн! – отвечал, словно давно ожидая той истории, геронда Феодор. – Лангобардский граф на исход души мудрость обрел, к вам обоим обращенную. Прямо как благоразумный разбойник, едва ли будучи таковым. Где Царство Божие? Верно, внутрь нас есть. Вот оно – в сердце. А преисподняя где? Ведь тоже внутрь нас есть! Верно указал граф путь в нее. Куда ниже сердца. В нашей утробе, и не далее. Пойдешь ложным путем – и вот куда! – Геронда ткнул меня перстом в брюхо, как кинжалом, и проткнул бы, не будь его палец свят.
– Прямо в собственную утробу греха, где и будешь вечно перевариваться в темном мешке. А ведь беда в том, что не сможешь перевариться и выйти вон, как обычная пища – та, что нескверна. Душа ведь не может перевариться в кал и персть, и она не валится вниз, в кишки и вон из них на землю, а тянется вверх, вверх, снизу – заткнет горло! Вот в чем беда для конченого грешника!
Вообразил, ужаснулся – и тотчас прочь из утробы! Скорее вопросил о младенцах, ведь та же умственная мука за них всегда мешала мне обрести полноту и прочность веры в сердце.
В первые мгновения геронда Феодор даже устрашил меня своим весомым молчанием – будто сама изглаголанная тайна стала бы еще страшнее для всякого земного грешника, не вошедшего в полноту духовного возраста. Мы тогда уж давно присели на боковую скамеечку в южном приделе. В глазах геронды Феодора, когда он посмотрел на меня сбоку, я увидел долгий, нескончаемый путь к мудрости, искушавший смертельно устать заранее, еще не успев ступить на него.
– Иоанн! – тихо, по-отцовски позвал меня геронда Феодор, уже отвернувшись, и почудилось мне, будто уж далековато унесло меня от берега. – Пока не увидишь воочию своих грехов и не уразумеешь, что ты сам и убиваешь на пару с царем Иродом всех Вифлеемских младенцев, не уразумеешь и того, почему мучаются и умирают вокруг столько безвинных детей.
– Сам? – окостенело признавал я за собою любую вину.
– А кто же еще? – без обола осуждения указал геронда Феодор. – И я – тоже. И каждый из нас. Каждый день мы сами убиваем тех младенцев – по одному, а то и по дюжине. То не какое-либо искусное сравнение или метафора из Вергилия. Так и есть без обиняков. Именно мы убиваем их своими грехами, даже самыми мимолетными. Грозно кованого оружия не надо, чтобы убить младенца, его и перстом в родничок можно поразить. В самом явном виде. Мы всех безгрешных младенцев и детей, умерших в болезнях и муках – и в прошлом, и в будущем, – как раз сами и понуждаем умирать, даже не оглянувшись на них.