Железные Лавры
Шрифт:
– Пойдем к ним, - изрек мой голос, торопился я успеть подальше к опасности или к неведомому чуду, чтобы страх не успел-таки нагнать, смешное то было ума предприятие.
– Не сдаётся ли тебе, Йохан, что настоящий великий жрец твоего Бога, - вновь витиевато заговорил бард, явно приводя на мой ум геронду Феодора, о коем слышал из моих уст, - посылал тебя дальше сего унылого стойбища – обращать в веру народ покрупнее? Не мельчишь ли себе в гордость, Йохан?
Дрогнул от его слов – искушал бард умело. Но и бежать, ноги уносить от малых сих – уж точно не благословил бы геронда Феодор. Или зря так возвёл на геронду, Господи?
Однако сказал, что подумал:
–
Верно, взор мой сделался умоляющим, как у собаки перед кипящим котлом с мясом, над которым наклонился ее хозяин.
– Вижу, Йохан, - поморщился и сделал рот оскоминой бард. – Упрям ты. Так давай уж вместе дождемся чудес или бед. Или того и другого. Пойдем, что с тобой делать. Вводишь ты меня в ненужные расходы, Йохан.
Последние слова барда непонятны были, но вопрошать гордыня не позволила.
Мы вышли из хлебного сарая на свет.
Малое стадо селения стояло в робком терпении, приокутанное сизым печным дымком осеннего утра. Показалось мне оно, то стадо, густым и колючим лесным кустарником, сквозь который не пробиться. Спереди и посредине стоял он, уже дотлевающий под пеплом долгой жизни и мудрости старик, жрец неведомого мне местного идола или – всех сразу, кои у саксов в наличии. Гробового возраста был старик, седые его власы свивались в косы, словно – из всех печных дымов сплелись, собранных им за долгую жизнь. В руках у старца было долблёное деревянное блюдо с большой печеной рыбиной на нем. По правую руку от него стояла светловолосая в поток, большеносая и длинногачая крепкая дева, ростом едва ли не всех выше, с бурдюком в руках. Догадаться нетрудно было, что в бурдюке – не оцет и не смирна, кои в Риме давались распинаемым.
Бард Турвар Си Неус заговорил. Наречия саксов я не знал вовсе, потому показался сам себе раздетым донага. Старик поклонился и приподнял блюдо повыше. Все селение укротилось, пало ниц, кроме девы. Она показала крепкие зубы – то ли в приветливой улыбке, то ли в испуганном благоговении – и приподняла бурдюк, загородив им лицо.
– Скажи, пусть встанут, - мучительно воззвал к барду, уж не в силах отбиться от непреклонной своей гордыни.
– А я бы насладился вдоволь, - хмыкнул трезвый бард и только презрительно взмахнул свободной от арфы рукою. – Да и время бы потянул – хорошее утро, небо пока не плачет, погреться на последнем солнце сладко.
Подошел к восставшему с ниц селению, к блюду. Печеная рыба отдавала жженой бородой – поусердствовал старик-жрец! Испробовал рыбу, посмотрел на бурдюк – тот пыхал, беременея молодым пивом.
– Скажи им, что нам не положено хмельного перед таким большим делом, как смерть, - попросил барда через плечо.
Все же мнится мне и невмочь от мысли избавиться, что уже в сарае впал в некое исступление, так и не ведаю, кем посланное, если по итогам того дня судить. Ведь и когда привели меня могилу мою показать, то и тогда ни единой жидкой каплей страха не вспотело сердце, а только опасение рассудка все тлело и тлело, где же тот нужный страх. Иным словом, весь страх и оставался в рассудке. Рек некогда царь, псалмопевец и пророк Давид: «Устрашились страха там, где не было страха». То – про меня как будто.
А бард Турвар Си Неус напрямую недоумевал там, на краю могилы, неглубокое дно коей было заботливо выстлано даже не соломой, а драгоценным мягким сеном:
– Чему радуешься, в толк не возьму. Но если притворяешься, то уж как изрядно!
Не знаю, что за радость видна была на моем лице, а только селяне во главе с пеплоликим старцем куда больше радовались, увидев, как неясно доволен я их погребальными в мою честь трудами.
Жертвенное древо тоже глядело здесь в могилу – молодой, в полобхвата дуб с разбросанными крестом толстыми ветвями. На него только раз глянул исподлобья, теперь знаю почему – оттягивал упоение гордыней.
– Здесь имеем три вести – две добрых, одну кислую, - вполголоса вещал бард, все еще не отрывая взора от ласкового сенца, уложенного на дно потрошеной земли. – Гвоздей у них нет, гвозди все у герцога, ни одного черни не даст. Значит, прибивать не станут, как твоего Бога. Верно, ведь так было? Долго боль не затянется. Не знаю, как тебе, а мне бы – уже в радость. Жизнь всего на три дня, как их жрецу мнится, он выпустит из тебя медвежьей рогатиной, медведь у них в большом почете. Опять же, мук стало б немного. Беда одна: издали видно, сила у старика уже не та. Боюсь, не с первого удара достанет он до твоего сердца, Йохан. – Тут бард Турвар Си Неус поднял взор. – Тыкать немощно примется старик, колоть будет твои рёбра, как лед на первой зимней рыбалке. Знаю, ты простишь его загодя, но каково, Йохан?
Одним глазом бард отводил в сторону, намекая мне на иной путь: мол, если тотчас дашь зайцем стрекача, то еще успеешь продлить жизнь хоть на кривую заячью тропу, а я их остановлю, не твоя забота как.
Память наша, мнится мне порою, бывает вроде царства земного, подчиненного лукавому, как и все царства земные, кои он предлагал Тебе, Господи, поставив Тебя посреди прочих искушений на высокое крыло Храма. «Поклонись мне – все Твои будут». Не так же ли порой и самой человеческой памятью искушает нас лукавый: «Поклонись мне – и будешь все помнить, как тебе больше нравится»? И тем искушает ежеденно, до самого конца жизни. И вот опасаюсь, Господи, что всё помню о том дне не так, как в нем было. Уж больно тупым и бесстрашным сам себя помню, а разве то венец мученический? Опять же, гордыня одна и только!
Лишь развязка объясняет мои сомнения: и не готовился мне венец, а только, верно, тот самый бес, что стоял в сторонке и о коем предупреждал меня геронда Феодор, наконец, тронулся со своего укромного места и приступил. Ничего, кроме пустого безветрия гордыни, верно, и не ведал я, уже подвешенный на древе вместе со святым Твоим образом, Господи, устроенном на древе над моей головой. Потому, видно, и не помню ничего, кроме гордыни, раз поныне не помню никакого страха. Был он, верно, страх, да лукавый уж скрал!
Правда, помню еще кое-что доброе. Покрытый лишайником камень, лежавший в стороне. Дабы не утомляло взор и не вызывало тошноты качание рогатины в руках немощного жреца, помыслил тогда выморочным умом, невольно вперившись в твердую неживую плоть: вот из такого камня, Господи, ты можешь сделать десяток Иоаннов Феоров! И прибавилось покоя.
Помню, молился, Господи. Творил молитву Твою, но, помню, как прозревал, что на дне всякой молитвы тоже таится змея гордыни и никак не достает теплого оленьего дыхания изгнать ее. А вот еще по иному: наша подноготная гордыня всякое слово молитвы может шлифовать в зеркальный кусочек смальты, в коем подспудно успеваем мы полюбоваться своим отражением, собою. Потому, уразумел тогда, что и вовсе не обойтись никак в жизни без причащения Святым Твоим Тайнам, Господи, ибо лишь Святое Причастие втесняет нас в истинное спасение, в Тебя, Господи, а Тебя – в нас, грешных, поверх всех наших немощных молитв и покаяний, усеянных змеиными ямами гордыни, а на дне их - зеркальными осколками смальты, в коих рассыпается грешная душа.