Железный бурьян
Шрифт:
Бармен погладил серебристые усики.
— Ну и напоили вы меня, ребята, в Нью-Йорке.
— Это ты поил нас в каждом баре на Третьей авеню, — сказал Махоня.
Бармен подал руку Френсису.
— Френсис Фелан, — сказал Френсис, — а это Руди-фриц. Хороший человек, но малость того.
— Люблю таких, — сказал Оскар.
— Махоня Пакер, — сказал Махоня и подал руку.
— Я помню, — сказал Оскар.
— А это Элен, — сказал Френсис. — Живет со мной, а почему — убей бог, не знаю.
— А я все так же прозываюсь Оскаром Рио, друзья, и я вас в самом деле помню. Только не пью теперь.
— Хе, я тоже, — сказал Махоня.
— А я еще не отстал, — сказал
— Он сорок лет уже как на пенсии, — сказал Махоня.
— Неправда. Сегодня весь день работал. Заколачивал деньги. Как тебе мой новый костюм?
— Красавец, — сказал Оскар. — Нипочем не отличить от тех вон франтов.
— Что франты, что бродяги — разницы никакой, — заметил Френсис.
— Только франты выглядят как франты, — сказал Оскар, — а бродяги — как бродяги. Правильно?
— Ты умный мужик, — сказал Френсис.
— Ты еще поёшь, Оскар? — спросил Махоня.
— За ужин.
— Так спой же, черт тебя подери, — сказал Френсис.
— Раз ты так вежливо просишь… — согласился Оскар и повернулся к пианисту: — «Шестнадцать».
Немедленно раздались аккорды «Шестнадцати нежных лет».
— Чудесная песня, — сказала Элен. — Я помню, ты пел ее по радио.
— Твоя любовь не ржавеет, дорогая.
Оскар запел в микрофон, стоявший на баре. Голоса своего он не пропил и слуха не потерял. Время будто двинулось вспять: этот голос был также привычен американскому уху, как голос Джолсона или Мортона Дауни, — и даже Френсис, редко слушавший радио и в прежние годы, и, тем более, нынче, явственно помнил этот тембр и это тремоло, помнил по нью-йоркскому загулу, когда песни Оскара были хоралом нескончаемой радости для всех, кто мог их слышать, — так, по крайней мере, помнилось Френсису за далью лет. И то, с каким вниманием слушали Оскара бродяги, франты, официанты, лишь подтверждало, что этот пьяница не мертв, не умирает, а проживает эпилог незаурядной жизни. А все же, все же… вот он, спрятавшийся за усами, такой же калека, и в усталых его глазах читает Френсис страдания собрата, для которого жизнь оказалась, вопреки большому успеху, обещанием неисполненным и теперь уже точно неисполнимым. И песню он пел состарившуюся, но не от лет, а от износу. Песня его обтрепалась. Вытерлась песня.
Прозрение это вызвало у Френсиса потребность исповедаться во всех своих грехах перед законами естества, морали и общества, безжалостно обнажить и исследовать каждый изъян своего характера, даже самый мелкий. Что же погубило тебя, Оскар? Захочешь ли ты сказать это нам? И сам знаешь ли? Меня-то погубил не Джеральд. Не пьянство, не бейсбол и даже не маманя. Что же там такое поломалось, Оскар, и почему никто не придумает, как нас починить?
Когда Оскар плавно перешел ко второй песне, талант его показался Френсису безмерным и несоответствие между его талантом и загубленной жизнью — совсем необъяснимой тайной. Чтобы человек такое умели это ничего не значило? Френсис задумался о своих подвигах на солнечных, подернутых дымкой полях вчерашнего дня: как он угадывал полет мяча после любого удара биты, как бросался на мяч, словно ястреб на цыпленка, как гасил его скорость — летящего или коварно катящегося по траве. Ловил его хищным взмахом перчатки, а правая рука уже тянулась к ее кожаной полости и — бежал ли он, падал ли — хватала добычу тренированными когтями и швыряла в сторону первой или второй базы или куда там было нужно — и тебе конец, дружок, ты вылетел. Ни один игрок не владел своим телом так, как Френсис Фелан, безотказная бейсбольная машина, и не было на свете игрока быстрее его.
Френсис вспомнил цвет и крой своей перчатки, ее запах — запах пота и промасленной кожи — и подумал: сберегла ли ее Энни? Кроме воспоминаний да двух-трех вырезок из газет, эта перчатка была единственным, что сохранилось от конченой карьеры, достигшей пика в ту пору, когда давно остались позади лучшие годы; но сама эта просрочка будто обещала, что где-то может ждать его другая слава, что где-то пропоют осанну Френни Фелану, одному из самых лучших в бейсболе бегунов.
На кульминационной строке голос Оскара задрожал от горькой утраты: слезы застилают глаза, когда он вспоминает о потерянной жемчужине своей жизни, разбитое сердце зовет и зовет ненаглядную. Френсис повернулся к Элен и увидел, что она плачет прекрасными очистительными слезами: Элен, с неизгладимой печатью печали на коре головного мозга, с безысходной любовью до гроба, лила слезы над всеми жемчужинами, потерянными с тех пор, как впервые пропели эту старую нежную песню любви.
— Как это было прекрасно, как прекрасно, — сказала Элен Оскару, когда он присоединился к ним возле пивного крана. — Эта песня — одна из самых моих любимых. Я сама ее пела.
— Пела? — сказал Оскар. — А где?
— О, всюду. Концерты, радио. Когда-то я пела на радио каждый вечер — но это было сто лет назад.
— Вы должны исполнить нам.
— Ни в коем случае.
— Посетители здесь всегда поют.
— Нет, нет. Да как я выгляжу!
— Ты выглядишь не хуже любой здесь, — сказал Френсис.
— Нет, ни в коем случае, — сказала Элен. Но она уже настраивала себя на то, чего не могла сделать ни в коем случае: заправляла волосы за уши, одергивала воротничок, разглаживала платье на более чем выпуклом фасаде.
— Что будете петь? — спросил Оскар. — Джо их все знает.
— Дайте подумать.
Френсис увидел, что за дальним столиком сидит Альдо Кампьоне, с кем-то вдвоем. Ходит за мной, сукин сын, подумал Френсис. Он уперся взглядом в Кампьоне, и тот сделал неопределенный знак рукой. Что ты хочешь сказать мне, мертвец, и кто это сидит с тобой? У Альдо в петлице белого фланелевого пиджака был белый цветок — что-то новенькое после встречи в автобусе. Чертовы мертвецы, разъезжают толпами, цветы покупают. Френсис присмотрелся к его соседу, не узнал, и ему захотелось подойти поближе, разглядеть получше. А что, если там никто не сидит? Что, если я один вижу этих амбалов? Подошла цветочница с корзинкой белых гардений.
— Купите цветок, сэр? — спросила она у Френсиса.
— Это можно. Почем?
— Двадцать пять центов.
— Дайте нам один.
Он выудил из брюк монету и пришпилил гардению к лацкану Элен булавкой, которую ему дала цветочница.
— Давненько я не дарил тебе цветов, — сказал он. — Ты будешь петь нам, надо прифрантиться.
Элен перегнулась через стол и поцеловала Френсиса в губы; он краснел, когда Элен целовала его на людях. Она всегда была первостатейной озорницей между простынями — когда были простыни, когда было чем между ними заняться.
— Френсис всегда дарил мне цветы, — сказала она. — Как разживется деньгами, так первым делом мне — дюжину роз, а то и белую орхидею. Главное — мне цветы, а деньги — дело десятое. Правда ведь, Френ?
— Всё — правда, — сказал он, хотя не мог припомнить, чтоб покупал орхидею, да и не знал, как они выглядят.
— Мы жили как голубки, — сказала Элен Оскару, улыбавшемуся этой сцене бродяжьей любви у себя в баре. — У нас была прекрасная квартира на Гамильтон-стрит. Посуда — вся, какая только может понадобиться. У нас был диван и большая кровать, простыни, наволочки. Чего у нас только не было, правда, Френ?