Железный Густав
Шрифт:
Разъезжая с Тинеттой в машине, он по-прежнему видел в бесконечных очередях перед продовольственными лавками хмурых молчаливых женщин с печатью отчаяния на изможденных лицах.
Складки ее юбки лежали у него на колене, а когда автомобиль встряхивало, она слегка задевала его плечом. Обращаясь к нему, она приоткрывала рот — сверкали безупречно красивые зубы, — это было изумительно.
Они заезжали к ее портнихе и к модистке — спустя три недели после революции на некоторых фешенебельных улицах уже открылись фешенебельные магазины с именами на вывесках, звучащими совсем по-французски, с продавщицами, которые именовали себя madame такая-то или mademoiselle имярек de Paris и продавали изумительные
И вот он садился на низенький табурет или в глубокое кресло и должен был наблюдать очередную примерку. Немыслимо размалеванные девицы горделиво сновали взад и вперед на своих длинных ногах. Они приносили платья и уносили платья, с грациозной небрежностью поигрывая задом под туго натянутой юбчонкой, тогда как Тинеттой занималась дама постарше, но еще весьма авантажная, и обе наперебой обсуждали наряды со все возрастающим жаром.
Они выбирали какую-нибудь шляпку, примеряли и подолгу гляделись в зеркало, в два зеркала, в пять зеркал — презрительно бросали ее на прилавок, брали другую и опять примеряли… Затем возвращались к первой, чуть надвигали ее на правое ухо и поглубже на левую бровь, слегка разгибали и сгибали перья… А потом дама постарше с какой-то даже горячностью вдруг обращалась к Малышу — пусть monsieur скажет, идет ли madame эта шляпка — но только честно и откровенно, положа руку на сердце.
И пока Гейнц неуклюже, но с величайшей готовностью пытался изложить свое тщательно обоснованное мнение об этой шляпке, обе сосредоточенно и серьезно смотрели ему в рот, словно ожидая приговора самого бога моды (если таковой существует). Но едва он закрывал рот, отворачивались и начисто о нем забывали, словно его здесь и не было, а потом снимали с головы эту и надевали другую шляпку и опять ни к чему не приходили.
Гейнц так и не мог уразуметь, почему в конце концов покупалась та, а не другая шляпка, почему она потом переделывалась, отсылалась, снова переделывалась, обменивалась — ничего этого он не понимал. Это оставалось для него непостижимой загадкой.
У портнихи ожидали его иные терзания. Если первое время Тинетта уходила раздеваться в кабинку, то уже на третий или четвертый раз она начисто позабыла об этой предосторожности. Гейнц видел, как она выскальзывает из кокона своих одежд все более стройная, все более обольстительная. И вот она перед ним в длинных шелковых чулках и шелковых штанишках и с чем-то неуловимым на груди. Она поднимает руки, и платье, шелестя, скользит, облекая ее подобно змеиной коже. А затем новое превращение, опять она меняет кожу…
Сотни раз давал он себе слово не смотреть. Он сидел, наклонясь вперед, с сигаретой в руке, и напряженно следил за игрой света на носках своих безукоризненных штиблет, которые он каждый день собственноручно начищал в квартире отца-извозчика, — и наконец решался поднять глаза. Она стояла перед ним еще более обольстительная, чем если б была нагой. Он закрывал глаза — и опять открывал, чтобы вновь и вновь испытать эту сладостную муку!
Вскоре девушки в мастерских уже встречали его фамильярной улыбкой, как старого знакомого, чуть ли не как брата. Иногда одна из них, усевшись на ручке кресла, принималась уверять, что madame и сегодня ослепительна, а уж фигура — ну как не влюбиться! Грудь, правда, немного полновата, но ведь мужчинам это нравится, не так ли? И при этом улыбалась… И ускользала, поигрывая задом…
Гейнц тщетно ломал голову, стараясь понять, что эти девушки о нем думают, принимают ли они его за любовника или за брата Тинетты. А может быть, и они не прочь его помучить? Догадываются ли они, что, он всего лишь холоп, раб, который не носит цепей потому, что его держат в плену куда более крепкие, невидимые оковы…
Все глубже и глубже вниз, все стремительнее и стремительнее в бездну…
По возвращении домой она тем более нуждалась в обществе. Она хотела с ним болтать, рассказывать о тысяче вещей, которые бросились ей в глаза и которых он не заметил.
Она уводила его к себе в гардеробную и переодевалась при нем. Иногда ей помогала горничная, иногда они оставались с глазу на глаз… Она смеялась. Она болтала без умолку, Гейнц только от случая к случаю вставлял «да» или «нет», да и то необязательно. Он сидел в каком-то опьянении, с отчаянием в душе. Он казался себе обезумевшим от голода зверем — перед ним пища, но ее стережет смертельная ловушка… Он содрогался, он презирал себя и ее, особенно себя — но не пожертвовал бы и часом этой пытки!
Однажды, когда силы оставили его, и он, не то стеная, не то рыча от боли, воскликнул: «Ах, Тинетта, умоляю, умоляю, Тинетта!», она обернулась к нему.
— Что с тобой, дружок, ведь это для тебя ничего не значит, — сказала она с улыбкой. — Ты все равно что брат мне.
И она подошла к нему, а он бросился перед ней на колени и впился губами в полоску белого тела между подвязкой и краем штанишек…
Она рассмеялась, пальцами взъерошила ему волосы и сказала беззаботно:
— Ах, Анри, привыкнешь! Ты ведь знаешь — только в огне доказывает солдат свою храбрость!
Смеясь, она ускользнула от него, смеясь, подошла к туалетному столику и продолжала болтать, словно все уже позабыв…
Все глубже вниз и все стремительнее…
Он думал только о ней. Он грезил только ею. Но по-прежнему обладать ею не стремился… Разве может обладать чем-нибудь раб? Его унижение, его позор — вот единственное его обладание, его услада.
Снова и снова идет он к ней. Иногда его чуть ли не гордость охватывает при мысли, что ему открылся этот мир. Ни на минуту не приходит ему в голову: а стоило ли этот мир открывать?
Он заходит в дом, он идет к ней в спальню. Она в постели, быть может, еще спит и только медленно просыпается под его взглядом. Она потягивается, зевает, из теплой постели высовывает руку для поцелуя. Или сбрасывает с ноги одеяло, опять ее свело судорогой, пусть Гейнц ее помассирует.
Брат, как и сестра, оба пленники одной страсти — рабы, томимые желанием, но и жаждущие этих мук: Эва Хакендаль, как и Гейнц Хакендаль, — все неотвратимее вниз!
В то время, как 1918-й год подходил к концу в кровопролитных схватках, а новый, 1919-й, заявил о себе еще более кровопролитными схватками и ожесточенными забастовками; в то время, как Гейнца по дороге в Далем раз двадцать ощупывали в поисках оружия — и гражданская оборона, и носкисты, и спартаковцы, а на ближайшем углу независимцы; в то время, как заграждения из колючей проволоки с фронтов окопной войны перекочевывали на улицы Берлина и со всех сторон грозились надписи: «Стой! Стрелять буду!»; в то время, как полицей-президиум, Замок и Манеж подверглись артобстрелу и учинена была расправа над матросами, требовавшими своего денежного довольствия; в то время, как все жарче разгорались споры — Национальное собрание или власть советов? — и возносились мольбы о смягчении союзниками условий перемирия; в то время, как спартаковцы обещали шестичасовый рабочий день, а Либкнехта и Розу Люксембург расстреляли офицеры; в то время, как усиливался голод, усиливалась резня, усиливалась нужда, а войска, возвращаясь с позиций, рассеивались и растворялись в массе населения — серое убожество в сером убожестве — и под ружьем оставались только небольшие части, с благословения правительства, его попущением, или вопреки его запрету; в то время, как общая смертность в Берлине увеличилась «всего лишь» втрое, а смертность от легочных заболеваний — в восемнадцать раз…