Желтый лоскут
Шрифт:
— Не бойтесь, детки! Должно быть, немцы затеяли перестрелку. Война… А мы уже испугались. Что здесь может случиться, ведь нас отправляют в Люблин, на работы.
Одной рукой обняв меня, другой — сестру, она прижала нас к себе.
В дверь просунул голову часовой:
— Не скулите! Это немецкие маневры.
Я было совсем успокоился, но неожиданно в ослепительно ярком проеме отворенной двери прогремело:
— Десятая партия! Детей оставить. Все с четырнадцати лет, марш!
И люди побрели к двери, медленно-медленно. Пошли все. Может, сердцем чуяли недоброе.
Тогда
— Быстрее! Пошевеливайтесь!
Но мы не выпускали маминых рук.
— Мама, мы с тобой!
— Не лезьте, лягушата!
Там, за холмом, как назло, продолжали трещать выстрелы, отдаваясь в сердце тревожным стуком.
— Мама! Не уходи! Не уходи, мама…
Она спешила приласкать, прижать к груди то одного, то другого. Приласкать. Еще раз…
Боже, ведь у нас отнимают маму!
Может, разлучают надолго. Кто знает, когда мы нагоним взрослых на этом долгом пути в Люблин. И как же мы будем без мамы?
Я хватал мамины руки, белые, худые, такие ласковые и дорогие мне руки, прижимался к ним щекой, лбом, губами… Смотрел в ее глубокие, черные глаза. Только бы ненадолго, только бы ненадолго!
— Мама!
Она поцеловала нас:
— Дети… мои дети… Да хранит вас господь…
— Ведь ненадолго, правда? Мы скоро догоним.
Черные глаза мамы наполнились слезами.
— Идешь или нет, жаба! — И тяжелый приклад стукнул маму по спине. Она зашаталась и, еще раз обласкав нас взглядом, метнулась к выходу.
Дверь со скрежетом захлопнулась. Мы остались одни.
Только теперь мы поняли, что мы остались совсем одни.
— Пустите! Пустите! Возьмите нас тоже! Пустите! — бросились мы к двери и застучали кулаками. Но никто не отозвался.
Никто.
Обессиленные, мы с сестрой обнялись и опустились на землю.
Потом вскочили, кинулись к щели в стене, но мамы уже больше не увидели. Только вдали, где змеилась дорога, висело облако пыли.
Неизвестно, сколько времени это продолжалось. Когда я пришел в себя, выстрелов уже не было слышно. Неужто я спал? Сестра целовала меня, тормошила, и ее охрипший голос донесся как будто откуда-то издалека:
— Очнись, Бенечка, не умирай, Бенечка… Не оставляй меня одну.
— Где мама?
— Ушла… Сейчас и мы пойдем, нагоним. А может, она сама вернется. Только не умирай, Бенечка!
Тогда я все вспомнил и кинулся к щели. О боже! Что это? Я увидел на дороге возы — один, другой, третий… И на возах полным-полно людей.
— Смотри, смотри… — схватил я за руку сестру. — Их везут обратно! Возвращается мама… Гляди, вон к той телеге и Бейлькина коляска привязана. Синяя коляска.
Возы свернули на луг. Наши возвращаются! Вот счастье!
Глаза заволокли слезы радости. Сквозь их туман я значительно позднее, когда возы совсем приблизились к сараю, увидел, что они доверху набиты одеждой, узелками, и сидят на них всё те же молодчики с белыми повязками.
А где же наши, где мама?
Совсем близко, чуть ли не перед глазами, по булыжнику двора затарахтела телега. Медленно вертелись запыленные спицы колес. Промельтешили заляпанные глиной сапоги, и следом, дребезжа, будто нехотя, катилась Бейлькина синяя коляска. А на ней, наполовину свесившись через борт, трепетала косынка с коричневой каемкой и зелеными листиками клевера по серому полю… Мамина косынка…
— Мама… Мама!
ТЯЖЕЛЫЕ ШАГИ
Багрово-красное солнце опустилось в тучи.
Мы замолкли.
Может, и не замолкли вовсе, но так осипли, что своих голосов не слышали.
Помню, когда соседский малыш, бывало, прихворнув, принимался орать, пришедший врач успокаивал родителей:
— Ничего, пустяки! Помилуйте, а как же иначе? Ребенок ведь, не мышь! Голос — его единственное оружие. Плачет — значит, голоден или холодно ему. Возможно, болит что-нибудь или спать он хочет. Вот и подает голос.
Мы тоже были детьми. Нам было холодно, хотелось спать, есть, и в груди что-то тревожно ныло. До сих пор у нас был голос, единственное оружие. Только он нам нисколько не помогал… А сейчас мы и его лишились.
И зачем нас тут оставили? Отчего не угнали вместе со всеми?
В сарае прежней духоты как и не бывало. Да разве могло быть иначе, если нас, ребят, осталось раз, два — и обчелся. Сейчас в огромных просторах опять смело могла бы разместиться целая ярмарка, даже такая, как в Жибуряйский престольный праздник.
Вот бы теперь этот праздник! Мы бы с Римукасом в сарае, набитом по самую крышу душистым сеном, кувыркались и кубарем скатывались вниз.
Я подарил бы Римукасу пятиконечную звездочку, а он мне — значок с пылающим костром, что носят пионеры. Ходить бы стали в пилотках, как заправские бойцы. И, уж конечно, с алыми галстуками.
А сейчас…
Топ, топ, топ…
Опять донеслись знакомые тяжелые шаги. Это за дверью вышагивал наш часовой.
Слышались не только шаги. Время от времени их прерывали какие-то странные звуки, похожие на всхлипывания. И опять: топ, топ, топ… мимо двери вперед, назад, вперед, назад. И вдруг не то заплачет, не то захохочет и как стукнется об стенку, так даже доски трещат.
Нашим часовым был Юргис Кевела, гимназист выпускного класса. Юргиса я хорошо знал — их семья жила напротив нас.
У них был большой сад, корова. Я каждый вечер ходил к ним покупать молоко, свежее, парное. Мать Юргиса только подоит корову и процедит молоко, обязательно даст мне стакан. Честно говоря, я с удовольствием пил его, хотя дома мама обычно никак не могла уговорить меня выпить молока.
С Юргисом мы были добрыми друзьями. Не раз он из плотных черных обложек своих старых тетрадей мастерил для меня коробочки, фотоаппаратики.