Жена монаха
Шрифт:
1
Кто даст мне в пустыне виталище последнее и оставлю люди моя и отыду от них?
Или, или! лама савахвани! – в самую пору было возопить: Боже, боже, зачем ты оставил меня... но он, Хмелев,
«Это я, я, я! – безгласо вышептывалось у него где-то в глубине черепа. – Это я, Господи... Я...»
Отслужившая старенькая амальгама отслаивалась с углов: блескуче-чешуйчатое серебро с фиолетцем, – а уцелевший центр, мутя и искажая, отражал рыже-седую щетину на щеках с брыльями и щелки глаз, отнюдь не желавших кого-нибудь увидеть и разглядеть.
– Я не я и рожа не моя! – сдаваясь и подводя черту, отрекся Хмелев с облегченьем исчерпанности затеи.
«Ну и...»
С того злополучного дня в «лечебно-диагностическом учреждении», а еще пуще с восселения здесь, на хуторе, былая, прошлая и отжитая им жизнь безо всякого участья воли Хмелева браковалась и полностью обесценивалась.
Кроме не покидавшей – фоном – тоски обманутости, его, когда цензуру прорывало что-нибудь из «уже случившегося», враздробь охватывали гнев, стыд, отвращенье, а то и чувство болезненной гадливости к себе.
Поэтому сутками напролет Хмелев пребывал в полуумышленном параличе сознания, в плывущем умственном оцепенении, что было, наверное, малодушьем и смахивало на бегство с поля боя.
Я-яканье у рукомойника по утрам и было одним из поползновений «сделать что-нибудь» в обмин заминированных полей и предупредительных ограждений.
Ну и. снял, раз так, с вешалки бушлат, сгреб в карман с подоконника рулетку, «Приму», пару гнутых гвоздиков-шестидесяток от вчерашних трудов. обулся, насунул кепку и, собрав в гузочку губы, издал ими звук промахнувшегося по объекту поцелуя: «Пм-мц-ц-с...» – что-то такое.
На зов – а это был зов – из-под лавки, стукая лапами, выбрался рыжий, мохнатый и косвенно напоминающий мордатого медвежонка Ирмхоф Лир Лоренцо (по клубной справке), почесал задней лапой за треугольно-изящным ухом и с хладнокровьем готовности посмотрел на хозяина.
В мытых, сушенных с вечера на печи кирзовых сапогах и кожаном с заклепами ошейнике они, один за другим, вышли на высокое, о пяти ступенях крыльцо.
Небо было тусклое, дымчато-серое – день точно сопротивлялся своему рождению, – но воздух был свеж, влажен и еще хранил в себе запах только что растаявшего инея.
Скомандовав Лиру «Гуляй!», (Хмелев) потянул ноздрями, кхэмкнул и, не откладывая в долгий ящик, направил стопы свои в сарай, к верстаку.
Пилил, запиливал и, уносясь думкою в «разрешенные» ближние воспоминанья, на одном безошибочном спинномозговом чутье сбивал в «вещь» – в калитку, если уточнять – уже ошкуренные и отмеренные заготовки.
За хлыстами они ездили с местным казимовским мужиком по фамилии Онегин, у которого снимал жилье один из новоиспеченных
Нарубив в два топора телегу с верхом, они, Хмелев и Онегин, всю обратную дорогу, как, впрочем, и дорогу туда, отлично промолчали, лишь время от времени обронивая словцо-два о текущих государственных делах и, как говорится, дальнейших видах России; но более как-то все же кивали, хмыкали и кривили рты в созвучных сути дела усмешечках.
Сажая на гвоздь балясины из «онегинских» этих хлыстов, Хмелев задним числом с лучшим вниканием ценил высказыванья товарищей.
Плохий, Вадим Мефодьич, к примеру, обмолвлялся, что Онегин, «Геня» – почитай что последний казимовский мужик. Остальные-прочия, мол, из уцелевших физически так ли иначе, а запродали душу не Мамоне, так Бахусу...
– Да чё казимовский-то?! – наращивая долю шутки в не совсем серьезном высказывании, откликался Рубаха. – Скажи как есть! По Рассее! Чего мелочиться?
Плохий осклаблялся, а помалкивавший тогда Хмелев мог улыбнуться теперь со знанием дела. Он мог предположить, что Плохий подразумевал и имел в виду... Не трезвость, не бессребреность Онегина, а то, что ни деньги, ни водка не подчинили его себе, что он не ворует и даже с похмелья не кривит душою, не врет.
Завершив обход и мету их владений, заглядывал Лир Лоренцо, втягивал, поднимая морду, живой и теплый древесно-опилочный дух и уходил спокойный – верстак, сарай и задумчивый его хозяин были на месте.
Хмелев думал про монаха.
Рассказывали, жил-был будто в затворе один монах, а безжалостно-жестоковыйный «сами знаем кто» травил и терзал его душу помыслами и видениями. И до того – рассказывали Хмелеву – запрельщал, замучил бедуна в брани его, что раз, в тяжкую минуту, упал пустынник на лице свое пред святым образом и из самоей потай-глуби сердечной возопил: «Спаси, Блаже-любимиче, помилуй мя, разреши... Отведи напасть супостатову!»
И – о чудо! – не успел довершить моление, мука тяжкая прервалася.
Возрадовался подвижник, отдал благодарение Троице и за долгие сроки вопервой уснул в катебке несмущаемо.
Но минул (рассказывали Хмелеву) день, настал другой, подступил третий, и восчувствовал простец в душе странную пустоту.
Рубаха, Анатолий Андреевич, по образованию советский философ, раньше, во прежние времена, читал в пединституте диалектический материализм, истмат и научный, едрена матрена, коммунизм.
В Казимове он учил в местной восьмилетке всяческой истории и, вдовесок, у мальчиков пятого-шестого классов вел трудовое воспитание.
Жена Рубахи – Елена Всеволодовна – преподавала язык и литературу, а Арина, их дочь, посещала четвертый класс.
Доктор же Плохий заведовал казимовской медсанчастью и в отличие от теснимого на постое семейного приятеля один занимал две комнаты в четырех-квартирном прибольничном коттеджике.
Раз в полугодие из Санкт-Петербурга наезжала к нему дочь, студентка, а когда уезжала, Мефодьич – и сие ведала вся деревня – на неделю-другую запивал, не прекращая, однако, вести прием и амбулаторно, по мелочи, оперировать.