Жена монаха
Шрифт:
Она некоторое время молчит и с иным уже выражением голоса поражает его иначе.
– А скука, Вадим Мефодьич, – улыбается в отваге она, – это встреча с самим собой в факте собственного несуществования! [22] Так как будто, елки...
Когда до медлительного ума Плохия добирается в конце концов смысловая мощь высказыванья,
– Ничего себе! – отчасти чтобы загладить, поражается он и словесно. – Это кто ж такое догадался? Гениально! В десятку. Наповал. – Плохия даже пот прошиб.
22
Эмиль Чоран.
– Был такой... один французский румын... Да нам-то с вами что? Соль в том, что верно.
Плохий приподнимается, снова садится. Вытирает рукавом лоб.
– Кто же из нас всех существует-то тогда?
Она вновь приподнимает плечи. На плечах погончики, на погончиках пуговички, а на пуговичках капельки воды, поскольку все-таки, как говорят казимовцы, бусит бусинец.
– Монах какой-нибудь, – пытается она отозваться предположеньями, – Диоген... Ребенок, покуда не схитрил... Некоторый русский человек за двести лет до итогов его развития, – засмеялась, – да все мы, наверное! Время от времени...
– Ясно, – говорит он, – почему зрелищ!
– Что? – не понимает она.
– Почему «хлеба и зрелищ», – разъясняет он. Потом они говорят о прогрессе, о цивилизации (попытке устроить жизнь без Бога), о том, что у истинного монаха истина должна быть и за жену; оба ненарочно смеются, и у них завязывается один из тех бесценно-редкостных разговоров, когда взаимосимпатия не мутит и не рушит, а, наоборот, сберегает для мужчины и женщины музыку смыслов.
Словно танцевали какой вальсок или гуляли по раю до подползанья «прагматического» гада...
«Без робкой нежности и тайного волненья» [23] .
Понеже сердце ее принадлежало другому, а он, – как объяснит себе Плохий впоследствии, – был достаточно чуток без семи похмельных шкур.
«Сам мир Божий соблюдал сердца
Плохий поделился с Еленой Всеволодовной ключом разумения, единственным, по сути, имуществом своим на этой земле.
Каждая тварь в самой себе имеет причины того, что находится в том или ином порядке вещей.
23
Пушкин.
24
Ап. Павел.
Отчасти это был ответ и о Хмелеве.
– Ориген! – назвал он имя еще одного рыцаря «истины-жены». – Был в третьем веке такой полуеретик...
– Поняла, – кивает она, прикусив губу. – Это как печку затопить, а заслонку недоотодвинуть...
И они обмениваются мнениями о том и о сем, о Гене Онегине, о Священном Синоде, о жизни, о выживании, о возрождении и перерождении.
Засим Елена Всеволодовна попальчично стягивает старенькую, но еще тугую перчатку и, ладошкою вверх, пробует определить, идет ли еще здесь, в дольнем мире дождичек.
– Все как будто! – заключает она молодым, свежим и полным силы контральто. – Пора голубицу отпускать с масличной ветвью.
Плохию хочется улыбнуться.
Да, ему легче. Почти хорошо. Когда-то он был действительно нищим духом, алчущим и жаждущим, и вот, кажется, случилось, он утешен: все случившееся с ним было не зря...
У поворота с тропы он оглянулся. Окинул запоминающими глазами лужок, березу, лес и, сколько было возможно, невысокий и серовойлочный, как в юрте, купол неба, нетленные ризы господни...
Где-то лишь над хмелевской Хваленкой намечалось подобие окончатой небольшой протертости; ни голубизны эфира в ней, ни позлащающих солнечных лучей, но зато – или это мстится Плохию на трудную голову? – крепким сторожевым столбиком у светлого окна-паралеллограмма, клубясь и остывая от труда рождения, ждала его взгляда трехцветная и флуоресцирующая вертикальная радуга...