Жена монаха
Шрифт:
На прощанье он выразил надежду, что Плохий вытрезвится, поотойдет, укрепится. и еще замучит всех своими извинениями.
И, сбежав с крыльца, махая Хмелеву с Лиром раскрывающимся роскошным зонтиком, громко выдохнул: «Ёле моей... не надо...»
2
Когда престанет в человеке
царство греха, тогда является
душе Бог и очищает ее
вместе с телом. Если же
царство греха живет в теле,
то не может человек видеть
Бога, ибо
в теле и не имеет места свет,
который есть видение Бога.
Дверной проем был завешен простым тоненьким покрывальцем и телевизору не мешал.
– Ага-а, попался, гнусный злопыхатель! – неслось из-за него на Елену Всеволодовну без помех. – Я, отважный Ква-Ква, вы-ы-веду тебя на чистую воду!
Одиннадцатилетняя Арина, их с Рубахой дочь, вступила в пору «борьбы с миром лжи и обмана», а пока суд да дело, под руку подворачивалась родная мать: все-таки представитель.
– Да-а! – орало поэтому на Е. В. как бы из-за баррикады даже. – Я сорву с тебя маску, подлый проныра!
Просить «сделать потише» было отчего-то нынче тошно – что-то вроде установки непротивления вселившемуся в дочь злу.
Зажав уши в ладони и уперев локти в столешницу, Е. В. поэтому то пытается читать, как плуг в борозду погружая очеса в выталкивающий наружу текст, то грезит и медитирует над всплывающими дамскими своими воспоминаньями.
«Онегин, – писала в сочинении ученица восьмого класса Сысина Людмила, – был мужчина эгаист. Нигде не работал, уезжал на конике от соседей, а тока Танюша, правильная девушка, в письме призналася, сдыгал и убил на дуэле молодого.»
Проморгав из-за Ква-Ква «эгаиста», Е. В. сделала, что необходимо, с дуэлем: зачеркнула, надписала и вынесла на поля; но как быть с «коником» и «правильной девушкой» – призадумалась. Стопорило авторучку и «нигде не работал», поскольку то, что желала выразить девочка, она (Е. В.) понимала, и разделяла ее чувство.
– Выходи! – неистовствовал, брал уже за горло кого-то честняга Ква-Ква. – Где ты, подлая тварь? С открытым забралом. В честном бою.
И, странное дело, такое это кваканье лучше прочего ложилось в строку и подходило минуте.
Мадам Бовари. Мадам Баттерфляй. Мадам (думала она) Рубаха-Ненарокова.
«Женщина никогда не поймет психологии мужчины, а мужчина женщины, ибо сознания у них структурированы для разных задач!»
Будь она на той лекции поопытнее да поумней, навострить бы ей, девоньке, ушки на макушке, а затем и лыжи – она была Сольвейг, была лыжница, – дабы мчать переменным, толкаясь палками, от предмета грез; у нее ж, бедненькой, дрожь побежала под коленки от «мужчины и женщины», словно речь велась о ней и о нем.
– Вы что же думаете, Гегель это вам хухры-мух-ры?! – «грозно» вопрошал он с кафедры, с орлиной высоты высшего веденья, а они, второкурсницы, такие еще все свеженькие, щекастенькие, прыскали в кулачки, перешептывались
Ей же, единственной на потоке втюрившейся по-настоящему, насмерть, он мстился ожившим рудиментом девятнадцатого века – «умницей, богатырем и золотым сердцем», как прочла она на беду о Константине Аксакове, кажется, сыне-человеке, не сумевшем пережить горе кончины «несравненного отича».
«Взор, меч, язык... Цвет и надежда радостной державы... чекан изящества... зерцало вкуса» – след в след могла пройти за сшедшей с ума Офелией без малейшего снижения, без иронии.
«Структурированье под разные задачи» представлялось не бедою и сулило открытия. Праздничные, заработанные. Преломление, как святого хлеба, одного на двоих труда.
В счастливо нечаянную прогулку в институтском скверике он отбубнил ей сиплым баском стихотворение:
И, кроясь в дымке, он уходит вдаль,Заполненный товарищами берег...Она была поражена не выбором, не вкусом, а тем, как хрестоматийное, замызганное школой стихотворение, будто полежавший в воде цветок, ожило и заблагоухало человечностью и печалью.
– А я думала, – призналась она честно, – член ЦК... борец... «скрытый подкулачник»...
Подразумевалось, что у литературной святыни Руси были и истинные мученики, без маневра не бравшие копеечку у господина с копытом.
Он покосился сверху: не оценивая, а из любопытства.
– Все мы, – сказал, – где-то подкулачники и члены ЦК! Все, – блеснул глазом, – Розенкранцы и розенкрейцеры.
И, открыв широкозубастый рот, захохотал, упреждая поощряющие аплодисменты публики. Ее сиречь.
Ей было девятнадцать, и он ее завораживал. Она была заворожена им и. собственною грезой. И когда он поцеловал в первый раз, она обмерла и лет эдак на шесть-семь потеряла женски структурированное сознание.
– Жизнь, – объявлял он теперь за ужином, – это мысли, которые приходят за день!
Со сдерживаемым, но всегда готовым к предъявлению аппетитом придвигал тарелку и ел приготовленное ею, беременною в токсикозе.
– И все? – вскидывала она бровки, но ослепляя изнутри глаза, чтобы не видеть, как он ест. – А чувства? Мечты? Воспоминанья? Сомнения... А хлеб насущный? А. стихи? Озарения?
Не поддержанный ею или, наипаче, «встречая отпор», он мгновенно по-детски сникал, гас, откладывал вилку или ложку и клонил долу кучеряву молодецкую головушку.
– Ну, вообще-то это не я... Эдисон поделился...
С треском, хрустом и, разгоняясь, как лед на какой-нибудь пригорной, не слишком бурной речушке, началось, двинулось и пошло-поехало это внутреннее недоразумение со сменой эпох. До родов она успела кое-как защитить диплом (по Л. Пантелееву), а его, неостепененного ее Рубаху, из института «ушли».