Женщина в гриме
Шрифт:
Обед, несмотря на столь многообещающее начало, прошел в обстановке дружественного взаимопонимания, хотя, принимая во внимание гортанные смешки Эдмы и взгляды Эрика, это определение и не совсем точно.
Во всяком случае, этот обед позволил Жюльену Пейра, уже начавшему строить воздушные замки, иными словами, рисовать себе семейную жизнь с Клариссой, бывшей Летюийе, вновь ставшей Барон, а вернее урожденной Барон, супругой Жюльена Пейра, у которого денег куры не клюют и который отказался от всех сантимов и от всех миллиардов богатого семейства, отказался категорически во избежание каких бы то ни было сомнений со стороны Клариссы, предмета его безумной любви; этот спокойно протекавший обед позволил Жюльену Пейра, заранее решившему отказаться от денег семейства Барон, продумывать требующие серьезного умственного напряжения комбинации и махинации. Короче говоря, Жюльен решил доверить своего Марке заботам Чарли Болленже, идеального посредника для подобного рода сделок, посредника, гораздо более подходящего, чем сам Жюльен, который уже украдкой назвал ему невероятно низкую цену за картину, объяснил причины назначения столь малой цены и обстоятельства приобретения этого полотна, обстоятельства невероятно сложные, которые Жюльен, разумеется, мог открыть только бедняге
Лишь где-то в два часа ночи, вытянувшись на своей кушетке, Эрик начал разрабатывать план подрывных действий.
Но более всех пострадал от разворачивающихся на судне интриг, по крайней мере, в эту ночь, вовсе не Эрик, а ни в чем не повинный Симон Бежар.
Возвращаясь в каюту, Ольга давным-давно осушила слезы, тем не менее, пару минут колебалась прежде, чем отворить дверь. Войдя, она обнаружила Симона Бежара в голубой шелковой пижаме с аккуратно причесанными волосами, скорее бронзовыми, чем рыжими, сидящего на аккуратно застеленной кушетке и глядящего на нее плутовскими и одновременно наивными глазами, сверкнувшими от радости при виде ее; на столике между кушетками ее ожидала бутылка шампанского; и впервые она испытала нечто вроде благодарности к Симону. Он-то, по крайней мере, не принимает ее за «шлюшку, подделывающуюся под интеллектуалку». И на миг ей захотелось рассказать ему все, рассказать о своем унижении, о своей обиде; ей захотелось, чтобы он зализывал ее раны и отомстил за ее поруганную гордость, как умоляло поступить юное униженное создание Марселина Фавро. И без сомнения, если бы верх взяла она, то отношения между Ольгой и Симоном могли бы в корне измениться, но победила Ольга, которую унижение терзало значительно меньше, чем жажда мести. Она уже оправилась от удара и горела желанием дать сдачи и, возможно, поэтому сочла необходимым рассказать Симону со всей безжалостностью не о событиях этого дня, а о вечере на Капри, не скрыв от него никаких подробностей, за исключением, само собой разумеется, скуки и отсутствия романтики. Ошеломленный Симон Бежар долгое время молчал, не находя в себе сил взглянуть на нее, а она в это время резкими движениями снимала одежду, смущенная и растерянная собственным признанием, а также его полной бесполезностью. Что до Симона Бежара, то он был оскорблен не столько тем, что она переспала с этим мерзавцем Летюийе, сколько самим ее рассказом, тем, что она навязала ему правду, о которой он не спрашивал и которая, как ей было известно, будет для него болезненной. Больше всего его уязвила не измена Ольги, но ее безразличие к нему, равнодушие к его чувствам, о чем свидетельствовала эта жестокая откровенность. Ольга говорила, не поворачиваясь к нему, и в попытке сломить его молчание, в конце концов, произнесла ханжеским тоном:
– Я слишком уважаю тебя, чтобы что-либо от тебя скрывать, Симон.
На что он, не сдержавшись, ответил с горькой резкостью:
– Но ты недостаточно меня любишь для того, чтобы уберечь меня от боли.
Ольга отреагировала на его слова тем, что внезапно из смиренной грешницы превратилась в гордую и обидчивую Ольгу Ламуру, родившуюся в Турени в богатой буржуазной семье, которая, несмотря на все свои пороки, блюла собственную честь.
– Ты, быть может, предпочел бы ничего не знать? – осведомилась она. – Оставаться обманутым, чтобы люди смеялись у тебя за спиной? Или узнать обо всем этом от здешнего соглядатая Чарли?.. В этом случае ты бы закрыл на все глаза, не так ли? Как я полагаю, попустительство – вещь весьма распространенная в кинематографических кругах…
– Напоминаю тебе, что в этих кругах ты вращаешься уже восемь лет, – заявил Симон Бежар помимо собственной воли, ведь сейчас он жаждал чего угодно, только не скандала.
– Семь лет, – уточнила Ольга. – Семь лет, в течение которых я так и не смогла преодолеть отвращение к жизни втроем, к лицемерию и пьянкам-гулянкам. Если ты любишь именно это, то, если хочешь, занимайся этим без меня…
Однако Симон уже поднялся, белый от гнева, и Ольга отступила на шаг, увидев перед собой это незнакомое и искаженное яростью лицо.
– Если мы спим втроем, – заявил Симон, – то не по моей вине, верно? Не я привел третьего, верно? Не думаешь ли ты, что…
Гнев переполнял Симона, и Ольга, загнанная в угол, разразилась криками, что тотчас же успокоило Симона, ибо на скандалы у него всегда была аллергия. И она повторила свой прежний вопрос, не удосужившись ответить Симону:
– Ты мне так и не сказал, Симон: ты человек свободный на попустительство или нет?
– Конечно, нет, – проговорил он. – Либо ты прекращаешь всю эту историю, либо я тебя высаживаю в Сиракузах.
И в этот момент он действительно готов был это сделать, настолько унизительным показалось ему страдать из-за этой лгуньи и пошлячки. Ольга это почувствовала и тотчас же представила себя в сицилийском аэропорту, одну, с чемоданом в руках; а затем воображение перенесло ее дальше, и она увидела, как ей предпочли другую молодую актрису, которая и появилась в следующем фильме Симона Бежара. «Я с ума сошла, – подумала она. – У меня же с ним еще два неподписанных контракта, а я развлекаюсь с этим противным мужланом и обо всем рассказываю Симону… Надо взять себя в руки…» И она взяла себя в руки, точнее, вцепилась в руки Симона, оросила их чистыми слезами, содрогаясь от рыданий, столь натуральных, что осчастливленный Симон заключил
Потом, когда он неторопливо курил, лежа на спине и уставившись глазами в прозрачный иллюминатор, прямо в темноту, задремавшая Ольга шевельнулась и положила руку ему на бедро, постанывая от удовлетворенности, которую он принял за стон счастья; он склонился над лицом этого послушного ребенка, любви которого он желал больше всего на свете. Затем он попытался уснуть, у него ничего не вышло, тогда он снова зажег свет, взял книгу, закрыл, погасил свет. Ничего не получалось. Через два часа ему пришлось это признать.
Симон Бежар, лежа на кушетке с подогнутыми коленями и склоненной головой в так называемой позе зародыша, Симон Бежар, в последние годы самый известный кинорежиссер во Франции, а может быть, в Европе, позволил себе погрузиться в любовную печаль. Вместо того, чтобы извлекать пользу из собственной славы, он загнал себя на девять дней в дорожную постель, обошедшуюся в целое состояние, уплаченное фирме «Поттэн»; в постель, которая была чужой и чужой останется, постель, возможно, более роскошную, чем те, где ему доводилось спать прежде, но не менее одинокую; в постель, похожую на все те, в которых он побывал на протяжении тридцати лет, когда, поднимаясь утром, он знал, что больше сюда не вернется. И Симон Бежар, никогда не имевший собственной постели, Симон Бежар, кому служила домом «Плаза» на авеню Монтень, внезапно ощутил, как сильно его привлекает все то, чего избегал и что он презирал всю свою жизнь: Симону захотелось иметь свою постель, свой кров, чтобы там жить и там же умереть, но при условии, что эту постель и эту жизнь разделит с ним Ольга Ламуру. Он был доволен тем, чего достиг, и после тридцати лет одиночества и безденежья мог позволить себе пожить в праздности, в роскоши, в прочном союзе с женщиной. Этих трех месяцев оказалось достаточно, чтобы он влюбился в старлетку и теперь страдал на своей постели из-за ее неверности, вместо того чтобы выставить ее вон и через три дня забыть о ней, как поступил бы он в Париже. Параллельно с этими своими раздумьями он различал ласкающий, ускользающий звук, шум судна, рассекающего тихие, темные воды, приятное звучание свободного водного пространства, соленой воды, морской воды, столь резко отличающееся от звучания речных вод, мечтательно отметил он, и внезапно мысли его от Ольги вернулись в годы детства, в равнинный край таких зеленых и таких желтых красок, где сверкали, отражая, как в зеркале, небо, прозрачные реки; в то время как ребенок, уставившись на красный поплавок на конце лески, ребенок горячий и неуклюжий, то есть он сам, потел на солнце. Но зачем эти воспоминания роятся у него в голове, да еще при столь неподходящих обстоятельствах?.. Он никогда не вспоминал о своем детстве, он о нем давным-давно позабыл, по крайней мере, он так полагал. Его детство вместе со слишком сентиментальными или слишком пошлыми сценариями было отправлено на архивную полку, откуда ни одно, ни другое не должно было вновь появиться на свет.
Симон поднялся в темноте, направился в ванную и, трагически жестикулируя, глоток за глотком выпил подряд два стакана воды, затем зажег свет и искоса взглянул в зеркало. Его взору представилось мрачное некрасивое лицо, с мягкими чертами, с глазами цвета незабудки, с кожей мертвенного оттенка, который не мог скрыть даже загар, с губами, лет двадцать назад казавшимися чувственными. Лет двадцать назад, когда его больше всего интересовало кино, а затем футбол! Это лицо, которому он позволил появиться лишь в одном из своих фильмов, да и то как лицу третьестепенного персонажа (между прочим, мужчины, обманутого женой, презираемого начальником, бестактного человека и мужлана). Какое безумие, какая глупость одолели его, когда он вообразил, что Ольга может полюбить это лицо? Как она вообще терпела, что он прижимал свое лицо к ее лицу? Как она могла запускать свои пальцы в его уже начавшие редеть волосы? Как она терпела, что на ее хрупкое, изящное, мускулистое молодое тело наваливалось его, Симона, тело, пропитанное спиртным и набитое сандвичами, проглоченными в спешке, тело, мускулы которого стали дряблыми, так и не сформировавшись, а живот отяжелел из-за сидения за рулем. (И тот факт, что его старую «Симку» заменил «Мерседес», ничего по сути дела не меняет.) Ах! Он далеко не так красив, как другие мужчины на судне: очаровательный Жюльен, и великолепный Андреа, и красавец Эрик… Это дерьмо, этот мерзавец, этот красавец Эрик.
Симон достал упаковку снотворного и принял одну таблетку. Проглотив ее, он высыпал на ладонь все остальные, казалось, размышляя, не оглушить ли себя, приняв их разом. Но он прекрасно знал, что на подобное решение неспособен. И он этого вовсе не стыдился – совсем наоборот.
В Картахену прибывали вечером, но на рассвете пошел дождь. «Нарцисс» выплыл из ночи под серо-стальное небо, низко нависавшее над морем того же тона, воды которого казались липкими, тяжелыми. Казалось, будто весь мир увяз в этом сером цвете и «Нарцисс» никогда оттуда не выберется. Сегодня пассажиры, пожалуй, не станут веселиться, думал Чарли, ранним утром прохаживаясь по коридорам класса люкс и поправляя галстук. Чарли был облачен в блейзер красновато-коричневого цвета с золотистым отливом (безусловно, потрясающим, но строгим, особенно если сравнить с костюмом из бежевого китайского шелка, который был на нем накануне). Внезапно он с изумлением услышал раскатистый, громкий смех Дориаччи, хрипловатый после бессонной ночи, смех могучий, безусловно, способный разбудить всех тех пассажиров на этой палубе, которые не имели огромной каюты в качестве естественной защиты, подобно Гансу-Гельмуту Кройце. Как этот несчастный способен спать, задал себе вопрос Чарли, замедляя шаг. Да и спит ли он вообще?.. Быть может, он проводит бессонные, изнурительные ночи, и лишь страх мешает ему жаловаться. После инцидента, произошедшего в первый день круиза, Ганс-Гельмут, маэстро, был с Дориаччи весьма мил. Что касается Фушии, то ветеринар, с которым консультировались в Порто-Веккио, должно быть, правильно понял свою задачу, ибо благодаря его таблеткам собака беспробудно проспала два дня. Второй взрыв смеха заставил Чарли остановиться и украдкой оглянуться: Элледок находился на своем командном посту уже целый час, наблюдая за тем, чтобы корабль не отклонился от курса, и избегая несуществующих препятствий; это давало Чарли время и возможности… И Чарли вернулся назад, наклонился и приложил ухо к двери апартаментов Дориаччи, испытывая стыд и дрожа от удовольствия в одно и то же время.