Жернова. 1918–1953. Книга шестая. Большая чистка
Шрифт:
Он взял ее за руку, потянул к себе – и Ляля, будто ждала от него этого движения, упала ему на грудь и захлебнулась горькими рыданиями. Алексей Петрович гладил ее плечи и голову, отирал мокрое лицо своим платком, но это, похоже, лишь подхлестывало рыдания дочери, усиливая ее отчаяние и растерянность перед неразрешимым выбором.
В кабинет заглянул Иван и, не разглядев в полумраке, что здесь происходит, сердито произнес:
– Мама уже ругается, а вас все нет и нет. Уснули вы, что ли?
– Иди и скажи маме, что мы сейчас придем, – строго приказал Алексей Петрович.
Иван, недоверчиво передернув плечами, тихо закрыл за собою дверь.
Когда Ляля немного успокоилась, они вместе покинули кабинет и прошли в туалетную комнату. Там она долго плескалась
– Папа, а если тебя арестуют, что тогда?
– Меня не за что арестовывать, малыш, – бодро уверил ее Алексей Петрович. Он хотел сказать дочери что-то еще, но вдруг сам усомнился в своей защищенности от такого исхода, представил на мгновение, как все это произойдет и что станет с его семьей, – и ему стало так страшно, что он не смог к сказанному добавить ни единого слова, лишь жалко покривился.
Слава богу, Ляля этой его мучительной гримасы видеть не могла: в коридоре было слишком темно.
Ужинали, как всегда, двумя семьями. Дети Льва Петровича и Катерины, двадцатидвухлетний студент Энергетического института Андрей, весь вылитая мать, такой же цыгановатый красавец, и девятнадцатилетняя студентка медицинского Марина, русоволосая и кареглазая, похожая на бабку Клавдию Сергеевну, а более всего – на Алексея Петровича, были сегодня дома.
По заведенному обычаю во главе стола сидела Клавдия Сергеевна, по правую руку от нее семья старшего сына, по левую – младшего. Однако Клавдия Сергеевна не командовала столом, как в былые годы, не разливала и не раскладывала пищу по тарелкам – это теперь делали снохи. Единственное, что было ей под силу и что оставалось в ее заведывании – это самовар и банки с вареньем, над которыми она священнодействовала с такой самозабвенно-молитвенной сосредоточенностью, что все разговоры за столом умолкали, когда она разливала по чашкам чай и раскладывала по розеткам варенье: кому клубничное, кому смородиновое, кому клюквенное или брусничное. Она знала и помнила вкусы всех своих детей и внуков, знала, когда и у кого эти вкусы менялись и появлялись другие, следила за этими изменениями иногда со стариковской радостью, но чаще с огорчением и печалью.
Молодежь росла, вытягивалась и отрывалась от родной пуповины семьи. Дети ее, Лев и Алексей, мало чем напоминали Клавдии Сергеевне ее молодость, но она их все-таки понимала: они росли из недр ее представлений о жизни и семье, а внуки ушли так далеко от ее прошлого, что в ее сознании не существовало даже узенького мосточка, соединяющего это прошлое с настоящим. И она старалась этого настоящего не замечать и не пускать его в свое усталое и больное сердце.
Чай был разлит по чашкам, перед каждым стояла розетка с его любимым вареньем. Все были сыты и могли целиком предаться неспешному наслаждению чаепитием. Столь же неспешными были и разговоры, которые с некоторых пор возобновились за столом, как будто все изменения в самой жизни за пределами дома стали настолько обыденными и понятными, что уже не вызывали былого страха и недоверия как к окружающим людям, так и к самим себе.
Алексей Петрович незаметно направлял разговоры в нужную ему сторону – к теме, которая волновала Лялю, он исподволь следил за дочерью, пытаясь проникнуть в работу ее сознания и совершить в нем какие-то изменения, в которых он и сам не отдавал себе полного отчета, но которые непременно должны были спасти его дочь от опрометчивого шага.
Маша, всегда чутко отмечавшая любые изменения в настроении ее близких, с деланным равнодушием наблюдала за мужем и дочерью, между которыми что-то произошло, но что именно, она не знала, и теперь терялась в догадках, хотя и была уверена, что ночью Алексей непременно посвятит ее в эти их с дочерью тайны. Она боялась лишь одного: Ляля в таком возрасте, когда особенно обострено любопытство к противоположному полу, а совсем недавно пропагандировалась мода на всякие вольности в отношениях между полами, детей будто специально натаскивали на раннее любопытство к половой жизни, среди родителей ходили всяческие ужасные слухи о связях молодых мужчин-учителей со своими ученицами, о беременностях в четырнадцать и даже в тринадцать лет, о половых извращениях и прочих мерзостях. Правда, в последние год-два в этом смысле многое поменялось и в отношении власти к подобным явлениям, и в отношении самой школы: всякие заскоки и распущенность порицаются, семейные узы рассматриваются как основа прочности государства и общественных институтов. Это радовало. Но ничто не проходит бесследно, и Маша боялась, что веяния недавних вольностей каким-то образом коснулись и ее дочери. Ведь нашла же она у нее прошлой осенью порнографическую открытку – и сколько же они вместе пролили слез, прежде чем пришли к согласию и решительному осуждению столь раннего и столь нездорового любопытства.
Эта их маленькая тайна прошла мимо Алексея Петровича, он и вообще-то мало вникал в семейные дела, предоставив все Маше, но она знала точно: после случившегося Ляля стала отдаляться от нее, прежней откровенности между ними уже нет. Не исключено, что она качнулась к отцу, ища у него разрешения своих непониманий и недоумений. Да и к кому же ей еще обращаться? Алексей с некоторых пор стал в семье – в их большой семье – чем-то вроде священника, к которому шли на исповедание все: и брат Лев, и Катерина, и даже их дети.
За столом засмеялись. Маша встрепенулась, губы ее дрогнули виноватой улыбкой, она близоруко оглядела стол.
Все смотрели на Андрея. Играя своими цыганскими глазами, чувствуя себя в центре внимания, он рассказывал что-то из своей студенческой жизни уже вполне сформировавшимся приятным баритоном:
– И вот, представьте себе, стоит этот Лямкин перед нами и заливается соловьем: я, мол, и раньше замечал за своим дядей что-то нездоровое, что-то попахивающее антисоветчиной и троцкизмом, но никак не мог сформулировать свои подозрения. И вот теперь, когда дядю арестовали, у него, мол, открылись глаза, и то, что раньше казалось ему просто подозрительным, теперь выглядит как вполне доказанное преступление. Представляете? Ну, я, разумеется, слушаю всю эту белиберду, но никак не могу понять, почему Лямкин со своими подозрениями не пришел в комитет комсомола? Ведь дядю его могли разоблачить еще два года назад…
Андрей оглядел сидящих за столом взором победителя. Но больше всего его интересовало впечатление, которое он произвел на своего дядю-писателя: для Андрея Алексей Петрович был эталоном коммуниста и просто мужчины. Вырезки из газет и журналов с очерками и рассказами дяди Леши он начал собирать еще в третьем классе, гордился этим, а две книги с дарственными надписями держал на специальной полке отдельно от других с уверенностью, что и вся полка будет со временем заполнена книгами Алексея Задонова с такими же дарственными надписями Задонову Андрею.
– И что же? – спросил Алексей Петрович. – Этот Лямкин разрешил твое непонимание?
– Что ты, дядь Леш! Когда он стал отвечать на мой вопрос, то окончательно запутался, и всем стало ясно, что он либо сочувствовал своему дяде, либо, в лучшем случае, проявил элементарно преступную беспечность по отношению к замаскировавшемуся врагу советской власти. Ведь, согласись, как человек ни маскируется, а в домашней обстановке он обязательно чем-нибудь да себя раскроет: какими-нибудь замечаниями, репликами, даже анекдотами. А Борька Лямкин, между прочим, слывет у нас на факультете за первейшего анекдотчика и всегда бравировал, что анекдоты слыхал от своего дяди. Тут разве что окончательный дурак не заметит троцкистской направленности мышления своего дяди.
– А у вас на факультете много умных?
– В каком смысле? – насторожился Андрей, преданно заглядывая Алексею Петровичу в глаза.
– В прямом. Вот ты – умный?
– Ну-у, – замялся Андрей. – Самому о себе говорить как-то не по-комсомольски. Пусть другие судят обо мне, умный я или дурак.
– Ну, вот ты – тот самый другой. Что ты можешь сказать о своих товарищах в этом смысле? Есть среди них умные?
– Конечно, дядь Леш! Да почти все! А Сережка Воронов – он вообще гений! Лучший математик в институте!