Живая вода
Шрифт:
А Кирпиков ночью глаз не сомкнул. Ничего, что наприсбирывала невестка, не было обидно. Она так жила, но кино его пришибло. Он там дерганый, выпивший, клоун, петрушка, дурак дураком. Надо эту пленку сжечь, думал он, непременно. Да неужели останется от него только это, то, что он бестолково и глупо тычется по двору? Стыдища! Позорище! Но Николай-то, эх! Ни раньше, ни позже не спаузило его снимать. А он-то, он-то сунулся, выхвалился, ах, нехорошо. „Неужели я такой, вот этот чужой, неопрятный, лысый поддергай?“
Кирпиков застонал даже. Ну вот снимай бы он сейчас его, трезвого. И главное жгло – они там смеялись!
Спал честной мир, когда Кирпиков встал, подошел к окну. Воздух уже не отдавал дымом, пожары кончились, редкие огни на столбах помаргивали, стоял туман.
За иконой на божнице лежали куриные косточки. Кирпиков положил их в карман, тихо-тихо вышел на крыльцо. Сильно хотелось курить, но скрепился. В темноте не нашел секретиков. Выкопал щепоткой новую ямку, положил туда свои фотографии, зарыл. Сел на бревна и замер. И как будто теплый последний дождь ждал его, висел на паутинках, сразу стал шелестеть, принизил туман. Легче вздохнулось и легче стало думаться, что сейчас все лучше в лесу, все тише, скоро не будет птиц, осядут к подножию листья, и каждая береза будет стоять над ними, как бы отражаясь в них, скоро пойдут снега, растают, снова пойдут. Сиротливо и бесхозно будет в лесу, а наутро по снегу будет видно, как много в лесу живья.
Утро долго потягивалось, как ленивый, но сильный работник. Наконец разошлось, нето-нето разгулялось. Обдуло, обветрило пашню, посыпались иголки с лиственниц, запоздало разорались петухи, будто им платили за силу крика, а не за точность его по времени. Петухи шаркали ногами возле каждой пустячной находки. Курочки бормотали благодарность, чинно кушали, но посяганий избегали. Другие курочки с утра пораньше неслись и отмечали это событие парадным кудахтаньем. Каждой из них подкудахтывал петух, напоминая миру и о своей кое-какой заслуге в рождении яйца.
Но раньше солнца, раньше петушиных криков были на ногах в доме Кирпиковых.
– У нас с Варварой, – весело говорил Кирпиков, – сорок лет борьба за первое место, кто раньше встанет.
– И как? – спрашивала невестка.
– С переменным успехом.
– А ты, Коля?
– Я просыпался, они уже на ногах.
Невестка работала лихо: трясла мешки, готовила ведра, обстригала ветвины. И кричала:
– Спать долго – вставать с долгом!
– Ишь чего знаешь, – похвалил Кирпиков.
– То ли еще!
Оба соблюдали правило – не перекоряться перед работой. В начале первого пласта Кирпиков подозвал сына, достал из кармана куриные косточки, отдал одну целую, вторую разломил и большую часть тоже отдал.
– Передай Маше. Она поймет.
Славный был день. Варвара только и просила Николая поменьше сыпать в мешки, чтоб не надорваться, но тот, довольный случаем показать здоровье, ворочал за троих. Невестка так ухватисто собирала обсушенные клубни, так шустро сортировала их на мелочь и крупные, что залюбоваться можно было.
Все мог простить Кирпиков за сноровистую работу. Когда он даже со стороны видел слаженные действия, он оживал, он видел, как хорошеют работающие артельно, как внутренне горды
Не вытерпело и Дусино сердце. И хотя хотела она подтакать к окончанию, взяла и вышла. Даже перекура, который делается в бригаде с приходом нового человека, не устроили. И – смахнули одворицу.
– Как украли день, как украли, – говорила довольная Варвара.
Курицы свободно ходили по пашне, рылись в земле. Рано слепнущие, они клевали впустую. „Кормить да загонять“, – сказала о них Варвара и тяжело пошла к дому, стараясь незаметно разломать уставшую поясницу.
– Чего это людей смешить? – спросила она.
Она увидела, что Николай укладывает только хозяйственную сумку. Обычно они увозили по три-четыре мешка, договаривались с проводником, а от вокзала брали такси. Невестка подскочила.
– Вам, вам, все вам. Еще не знаем, еще не решено, но, может, подкинем на зиму Машку. Может быть такой вариант, что Колю пошлют за границу. И я с ним оформляюсь. Если что, вы тут с ней построже. Если что, можно и ремешком. Разрешаю. А то нынешние много воли чувствуют. Деньги на содержание будем посылать.
Вот она как повернула. Заграница – это ладно, раз надо, хоть на Луну полетайте, но так преподнести, как будто они заранее отработали за дочь, снабдили ее картошкой, будто бы не нашлось чем кормить, – это было обидно. Больше о Маше не сказали ни слова. Игрушек Кирпиков покупать, конечно, не стал. Сели на дорогу. Невестка налила Кирпикову побольше, а мужу сказала:
– Коля, тебе в дорогу.
Николай отставил стакан.
– Допьете, – заметила невестка.
Она накрасила губы. И на станции, когда прощалась, поцеловала Кирпикова и вытерла рукой след поцелуя.
– Да, – спросила она, – что это у вас с водой было? На один колодец ходили?
Как раз на этом поезде приехал Пашка Одегов. Но толком не поговорили, неудобно было отходить от сына и невестки, и он спешил. Сказал только, что церковь, бывшую в Париже, видел, что лесничий крепко переживает.
Поезд ушел.
Вернулись домой. Смеркалось.
– Допей, отец, – сказала Варвара.
Кирпиков взял стакан Николая.
– Мать, что ты думаешь, неужели я дойду до допивок! – И выплеснул под порог.
Свой стакан слил обратно. В бутылке еще было.
– Мать, – сказал он через полчаса.
Она молчала.
У Васи не было денег, и за это все его поили.
– Милая, не доливай, – просил он Ларису, – все равно расплещут.
– Выкрою, – отвечала она. – Собирай кружки.
Вася слонялся по пивной и кричал:
– Теперь об этом можно рассказать!
Но всем уже надоело слушать, как жена издевалась над ним („хазила“, говорил Вася), как она получила за дом, попавший в землетрясение, страховку, а Вася остался без денег. „Зато я с вами!“ – говорил он. „Тяни“, – предлагали ему. Он „тянул“ и объяснял, что слово „бар“ произошло вовсе не оттого, что они сидят-посиживают, как баре, не оттого, что здесь можно разводить тары-бары, хотя и можно, а всего-навсего слово „бар“ означает сокращенное слово „бардак“. Он, рыдая, убеждал, что пора кончать, что дальше ехать некуда. „Пора! Некуда!“ – поддержали его. „Бар“! – кричал Вася. – А переверните – получается раб. Мы – рабы“.