Жизнь и судьба: Воспоминания
Шрифт:
Отца Людмилы Васильевны, ясноглазого старца, приехавшего за тысячи верст к любимой дочери, мы похоронили вскоре. Я помню, как поднимались на холм вблизи городка, где Вера Дмитриевна водрузила большой деревянный крест. Первая и последняя наша могила на чужбине.
А стихи остались в моей книжечке, куда я потом вписала телефон профессора Лосева, и телефон Марии Евгеньевны Грабарь-Пассек, и стихи Тютчева. Строчки почти стерлись, но я их знаю наизусть. Когда же меня не станет, может быть, прочтут, а может быть, к тому времени и строчек, и книжечки, и большого желтого заграничного портфеля, где все мое заветное хранится, не останется, погибнет, исчезнет, забудется навеки. «Узор судьбины» — прихотлив, и не нам, смертным, его разгадать.
В памяти моей живет чувство благодарности и тепла к двум замечательным женщинам, Людмиле Васильевне и Вере Дмитриевне, хотя они тихо отошли от меня в сторону, как и я сама — от них, когда познакомилась с А. Ф. и В. М. Лосевыми и началась
Шел январь 1943 года. Как я ждала именно этот сорок третий Новый год! Тоска брала — где мама? Как она? Срок ее кончается, но слухи ходят грустные — никого не выпускают из лагерей. Война, и все с этим примирились. Но моя душа не может смириться. Нет, не может быть. Где-то она там в своих мордовских снегах? Где?
Сидим при коптилке. Читать трудно — гаснет все время, но все равно читаем, записываем на каких-то случайных, откуда-то выдранных страничках, серая шершавая бумага, сразу видно — время военное. Глаза слипаются. Спать хочется, да, спать хочется. И вдруг открывается дверь в нашу комнату, и чей-то голос девчачий спокойно, но громко: «К Тахо-Годи приехала мать!» Ко мне! Мама! Не помню, как спустилась я вниз по нашей скрипучей лестнице (хорошо, что еще держится, не проваливается) и кинулась по снегу глубокому (нападал к ночи, и никто, конечно, не убирает, зачем?) к воротам — они настежь открыты, входи, кто хочешь. В такой снег никто и не пойдет, в городишке по домам, лучше в тепле заночевать. Господи, стоит в темноте кто-то, закутанный в платок серый, большой, за плечами мешок, рядом — тоже мешок. А снег все падает, и хлопья не тают, морозец, но по-нашему, алтайскому, нестрашный. Не помню, что кричала я, именно кричала, а не говорила, как будто боялась, что снег слова заглушает. Не помню, как бросилась к этой фигурке в сером платке, обнимаемся, плачем, и с места не двигаемся. А потом оглянулась — пустой, в сугробах полуночный двор. Чего же мы здесь стоим, схватила, потащила мешок, побежала, девочки бросились помогать; а я эту скорбную, одинокую фигурку по лестнице, в обнимку, вверх, не могу отпустить. Девчонки бегают, кричат весело, двери в комнатах соседних пооткрывались. «Приехала, приехала, — кричат, — мать приехала к Тахо-Годи». И уже чайник зашумел. Значит, дома, если считать наше убожество домом. Пусть хоть так — все-таки дом.
В Новый год, 1 января 1945 года, поздно вечером вспоминала я мамин приезд и нашу встречу, вспоминала, как всегда, сдерживая свои чувства ритмом и рифмой:
Ровно два года тому назад В город Ойрот-Тура По снежной дороге, не зная преград, К дочери ты пришла. Гасла коптилка. Никто не спал, Я стала лучину щипать. Вдруг дверь распахнулась, и кто-то сказал: «К Тахо-Годи приехала мать». Бросилась вниз. Не узнать тебя, И голос, и рост не тот. Взглянула — под серым платком глаза. Твои — обнялись у ворот. Я не забыла, я помню, поверь! Как будто то было вчера. Зимнюю ночь, когда стукнула дверь И к дочери ты пришла.Да. Пришла и осталась со мной, с нами, в комнате, по-моему, седьмой. Семь — хорошее число. И началась новая жизнь, с мамой. А я еще завидовала девочкам, которые приехали сюда со своими матерями. Они привыкли, не расставались. А я не могу привыкнуть и счастлива особенно. И никогда не привыкну к такому счастью, даже когда буду каждое лето навещать маму уже во Владикавказе. Ждешь, ждешь приезда к ней, и от нее никак не оторвешься, не уедешь, и на всякие хитрости пускаемся с моей верной подругой Ниной. Уж она-то обязательно найдет выход (знакомств множество), и находит — пропуск на въезд в Москву продлен, еще можно опоздать, подумаешь — аспирантура. Но однажды опоздала и услышала строгий голос: «Что же это вы, сударыня, загуляли?» — профессор Алексей Федорович Лосев, чей телефон (Г-1–07–16) в моей крохотной записной книжечке, спуску не дает. С тех пор приезжала вовремя.
Идем мы с мамой, не мешкая, на следующий же день, в баню. Дорога длинная, тяжелая. Еще тяжелее выбраться живой, едва живой, но все-таки на ногах, из лагеря, да в войну. Нашлись добрые люди среди вольнонаемных врачей, все справки оформили как надо. Нормальному человеку и так видно — кожа да кости, вот-вот совсем «доходягой» станет, а там и в землю мерзлую (хорошо, если в землю). Но ведь в лагере, исправительно-трудовом (ИТЛ), — все ненормально. Темники, Потьма — мрак, тьма, темь. А закон соблюдается (все законники — великие фарисеи). Раз увели от маленькой дочери под Новый, тридцать восьмой, то выпустить в мир (раз судьба такая) тоже
Каждый раз, как вспоминаю мамин простой рассказ (она не любила об аресте и лагере говорить, как многие бывшие там, изредка к случаю вдруг упоминала), сердце сжимается именно от простоты: ночь, снег, луна, волчий вой и одинокая фигурка с вещами (вспомним: «с вещами на выход»). Поставит на снег, передохнет, отнесет один мешок, пойдет за другой кладью, снова в путь до узкоколейки, «кукушки». Тишина. Ни одной души, а волки воют, их много в этих лесах. Зато воля. И тут вдруг появляется некая «душа», здоровый мужик вынырнул из-за сугроба и, представить трудно, не убил, не ограбил, а помог маме за буханку хлеба (в лагере выдали) добраться до «кукушки» и даже посадил ее в жалкий вагончик. А дальше, впереди — тысячеверстная Россия, и всё на восток, на восток. Идет по следам нашего пути, и опять всё в снегах. Снег, да снег кругом, и конца и края нет. Так, с поезда на поезд, от станции к станции. Для заключенных — особая очередь к окошечку. Мама говорит — стыдно мне было стоять в этой очереди среди страшных мужиков, а ей, наоборот, сочувствуют, помогают и билет бесплатный выдают — лагерница имеет право, и хлеб выдают, и бабы милосердные и мужики совсем не страшные помогают, чем могут. Так и добралась на поездах, грузовиках, с пересадками, перепутьями и в наш городишко по Чуйскому тракту.
Завтра с утра в городскую баню, чистую, горячую, многоголосую (матери с детишками), и аромат еловый. Вы смотрели когда-нибудь газетные снимки немецких концлагерей, Освенцима или Маутхаузена, да и любого, на которых заключенные живые скелеты — свидетельство нацистских преступников? Мне теперь даже и видеть эти снимки не надо. Я видела мою мать — совершенно такой же живой скелет, все то же самое — кости да кожа. Наши, родные, советские исправительно-трудовые лагеря поспорят с нацистскими. Но там хоть был Нюрнбергский процесс, как никак, но судили и даже иных повесили, да и народ немецкий морально осудили за уничтожение евреев (как известно, народ всегда молчит). Наше родное Советское государство и ухом не повело, чтобы всенародно судить сталинских преступников. Успокоились: почти тайно, на закрытых собраниях, парткомовцы оглашали доклад Хрущева — в перерыве (доклад большой) выходить не разрешалось, а мы, слушатели в МГПИ им. Ленина, сидели, сжавшись, ни на кого не глядя, не вымолвив ни слова. Нет, не говорите об Освенциме, лучше скажите о лагере для жен врагов народа. Да что там этот лагерь, он почти не в счет, он либеральный. Это вам не Джезказган в Средней Азии или Колыма.
Я видела свою мать в бане городка Ойрот-Тура. Ее видели женщины и дети. Дети плакали и кричали от испуга. Это правда, это факт. Я помню всю жизнь, как мы с мамой, смущенные, собирали свои вещички, чтобы скорее покинуть это жаркое, чистое, с горячей водой и облаками елового аромата, благодатное место, где рыдали маленькие дети, глядя на живые мощи моей бедной матери. Да что там Тургенев! Его «Живые мощи», как нас заставляли учить, — эпоха дворянская проклятых бар-крепостников, а у нас социалистическое, самое прогрессивное в мире общество. Задумаешься.
Хорошо, что есть еще люди, добрые и памятные на доброе прошлое. Вот и заместитель директора, Александр Зиновьевич, о котором не раз упоминала, сразу же помог моей маме, стоило нам обеим появиться в его кабинете. Без лишних слов он назначает маму секретарем в наш деканат. Как горжусь я мамой, видя ее за отдельным столиком, собранную и приветливую. Волосы — серебро седины, глаза молодые, на плечах белая шерсть большого платка (не серый, именно белый). Она умело и аккуратно ведает расписанием, нагрузками и многими мелочами факультетской жизни. Кажется, будто без нее факультет и не существовал. С мамой наши профессорские семьи, да и городская интеллигенция, достаточно зажиточные все, стараются познакомиться поближе. Откуда-то узнают, что она великолепно вяжет — и к ней уже стоит очередь; узнают, что она имеет навыки хорошей косметички — хоть и война, но женщины всегда остаются женщинами, — и к маме — новая очередь. В городе узнают (городок и наши профессора имеют общие связи), что мама хорошо преподает иностранные языки. И вот мама учит немецкому языку детишек. Тут и я ей на подмогу, одна не успевает. Особенно запомнился мне шестилетний прелестный мальчик Юрочка, сын известной в городе врачихи Надежды Ивановны (с ней знакома Л. В. Крестова). Мы с мамой учим его говорить по-немецки, схватывает быстро, очень ему нравится наша с ним игра. «Юрочка, ты нас не забудешь?» — «Нет, нет, — горячо отвечает, — буду помнить». Но мы не обольщаемся. За уроки мама денег не берет — я хожу ежедневно получать литр свежайшего молока от хозяйской коровы. Да вообще изголодавшейся маме обычно платят натурой: то дровами, то картошкой, то овощами, кто чем может, а то и семенами или картофелем для нашего огорода. Мама своими руками, привычными к любому труду, к весне за городом возделывает огород. Трудно очень, но необходимо. Мама всегда говорит, что настоящему интеллигентному человеку нельзя стыдиться никакой, даже самой грязной работы. Стыдятся обычно мещански настроенные люди. Я это усваиваю на всю жизнь.