Жизнь и судьба: Воспоминания
Шрифт:
В институте нас все больше обучают стрельбе. Интересно, но как-то несерьезно и вряд ли пригодится. В мишень — одно дело, а в человека? Нет, страшно в человека. И правда, так и не пригодилось. Да я бы и не спустила курок. Если только вдруг, от неожиданного испуга.
Мы дежурим, обходим огромное здание сверху и до самого низа (у всех свое расписание). Подвалы здесь, как и положено, старинные, глубокие, запутанные. Предполагается, что в них может проникнуть враг, соглядатай, шпион. Два-три человека никогда не спустятся в подвалы — страшно по-настоящему. Собираемся группами, в руках фонари, на всякий случай спички, свечи и почему-то длинная веревка. Ребята смеются: «Давайте закрепим ее у входа в подземелье». Вспоминаем нить Ариадны на Крите, и правда — ненужную эту веревку привязали при спуске. Идем, кричим (думаю, что со страха) в непроглядном мраке, среди мусора, паутины, каких-то завалов — видно, никогда ни у кого рук не хватало убирать это подземелье, да и для чего? Вражеских элементов нигде нет, а может быть, в завалах прячутся? Зато распугиваем криками и фонариками крысиное царство, разбегаются
Как я боялась горной высоты, а тут пришлось лезть по винтовой лестнице на крышу. И не просто на крышу, а на вышку, высоко-высоко над крышей примостившуюся. Нечто вроде насеста со скамеечкой и железными перильцами. Неужели это была я, да кто поверит? Я сама в первую очередь удивлюсь. Ничего не поделаешь. Да, действительно это была я, тоненькая, кареглазая, косы длинные, ниже пояса, руки как будто худенькие, но, это я давно заметила, очень сильные. Схватившись за перильца, сжимая их крепко, крепко, всматриваюсь я в ночь. Мрак полный, нигде ни огонька и только мирное сияние звезд в московском военном небе. Дух захватывает. Красота невиданная, поспорит с горными высями. Помните гётевское: «"Uber allen Gipfeln ist Ruh?» [167] , которое по-русски с невыразимой тоской преобразил Лермонтов: «Горные вершины / Спят во тьме ночной». Но конец, конец главное… «Warte nur, balde ruhest du auch» — «Подожди немного, отдохнешь и ты». А помните в чеховском «Дяде Ване»: «Мы отдохнем, отдохнем… Мы увидим небо в алмазах». Горные вершины и ночное небо в алмазах видела я в счастливые годы детства в Дагестане. Вижу и сейчас алмазное сиянье в московском, военном небе. Но отдохнуть вряд ли дождемся.
167
Goethe.Wanderers Nachtlied — «Ночная песнь странника».
Зато дождались мы 16 октября, страшной московской смуты. Думаю, что не хуже была она той, старой, в XVII веке, тоже во времена военные. И тоже интервенты, враги, тогда поляки, да самозванцы, да людишки подлые, да беглые казаки… Но это тогда, во времена царствия и междуцарствия. Здесь мы, студенты, видим картины небывалые по нашим понятиям в стране социалистической, да при порывах патриотических, уже свершившихся. Мы свидетели подвига летчика Виктора Талалихина [168] . Он первый ночным тараном сбил вражеский бомбардировщик над Москвой в августе сорок первого — наше общее лето. И такой позор здесь в столице, брошенной на произвол! Толпы мечутся по улицам, двери магазинов разбивают, склады грабят, тащат сахар, муку мешками, да и вообще, что попадает под руку. И все это под вопли репродукторов и бодрые, веселые марши. Песни-то все патриотические, призывают к борьбе с врагом, прославляют героев, а марши торжественно-победные. И эта разноголосица оглушающая день и ночь — видимо, по приказу включили, как говорят, «на всю катушку», а выключить некому — сбежали, и бегут, бегут. Да еще костры горят — жгут бумаги, документы. Дым, гарь. Ходят страшные и странные слухи. Где правительство? Где Сталин? То, говорят, в глубинах метро, то в Куйбышеве. Почему не в Кремле — он вождь, он все видит, все знает. Но слухи шепотом. Чего там раздумывать, грабь, запасайся, черный день пришел. Говорят, немцы под самой Москвой, в Крюкове по Киевской дороге.
168
Имя Виктора Талалихина я помню всю жизнь. Погиб этот двадцатитрехлетний молодой человек под Москвой 27 октября, а я родилась 26-го. Вот и помню.
Осень противная, холодная, лужи стоят ранним утром с ночи покрытые ледяной пленкой. Зима наступает рано. Уже все признаки ее будущей лютости. Ветер несет листья с почти голых, сиротливых в своей нищете деревьев. По Москве, ближе к окраинам, наши же студенты, да служащие, да рабочие, те, кто не ушел в ополчение (предчувствуем и узнаем вскоре, чем это ополчение безоружных кончилось — смертным боем, единицы вернулись), копают противотанковые рвы, вкапывают надолбы из скрещенных рельсов — танки вражеские останавливать. Остановишь их, поди — опять глухой ропот. Нет спасения.
И вдруг среди разбоя, воя репродукторов, никому не нужных маршей с лживой бодростью — шеренги молодцов: все, как на подбор, высокие, здоровые, в полном зимнем обмундировании, шеренги бойцов, волосы русые, глаза светлые, шагают без песен, сосредоточенно, мерно, тяжело, земля вздыхает от их поступи — богатыри, спасители. Сибиряки пришли, одним словом. Разве забудешь, как бросались мы к ним навстречу, с каким восторгом, плачем, каждого обнять хочется, но идут вперед строго, защитники. Вот кто пришел спасать Москву от позора. Мы, встречавшие и своими глазами видевшие, так и поняли. Мы — свидетели, народ молодой, непосредственный, наверное, наивный, неискушенный, но зато искренний, без лжи и фальши. Для меня особый праздник это великое событие. Двадцать шестого октября мне исполнилось девятнадцать лет, мой день рождения. Ни отца, ни матери, ни близких, пожаловаться некому. Только осень, ветер, лужи с мокрой мертвой листвой. Иду по лужам,
Мысленно произнесла свое творение, неожиданно сложившееся, — сама себе посвятила, — и тут, опять-таки совершенно невольно и даже вслух я произношу последнюю строку так:
Мне заснуть и не писать стихи.Сразу в голове ясность, и я, вполне довольная своим остроумным финалом, смеюсь. Даже грусть прошла.
В этот же день объявили — мы эвакуируемся. Новостью особенной такая весть не была. К концу лета и особенно в сентябре начался великий исход из Москвы. Жители уезжали со своими предприятиями, заводами, фабриками, учебными заведениями, оставляли комнаты в коммуналках. По правилам, чтобы их не потерять, надо платить квартплату, находясь в отъезде, но многие квартиры ловко занимали оставшиеся под видом военной необходимости, и хозяевам дорого стоило отвоевать свою жилплощадь. Каждому понятно, что такое квартирный вопрос в Москве, когда большинство огромного города ютится по спасительным коммуналкам. У нас, студентов, такой проблемы нет.
Мы — бездомные, нас спасают общежития: уедем, ну и что, в другом месте нас снова ожидает общежитие, все-таки институт проявляет заботу о своих учащихся. Мы действительно подопечные нашей администрации, нас опекают, и, надо сказать, старательно. Если не станет студентов — институт закроют.
Уехать не так просто для отдельного человека. Надо быть очень самостоятельным или зажиточным или со связями, чтобы пускаться в путь независимо ни от кого. Предпочитают с коллективом. Станет тяжело тебе, зато всем вместе тяжело, и каким-то образом совместные усилия помогут. Многим семьям никак невозможно бросить тяжелобольных, стариков-родителей, новорожденных. Остаются под бомбами, обстрелами, холодом и голодом. Какая же война без холода и голода? Хотя и в довоенное советское время (не путайте с так называемым «мирным временем» — это до первой войны 1914 года, — которое вспоминают с умилением) много наголодались в благословенных краях Украины, черноземной России, Волги и Кубани [169] . А что будет в войну и после войны, уму непостижимо.
169
Помню рассказ нашей домработницы Нюси в конце сороковых, когда я посещала маму во Владикавказе. Она родом с богатой Кубани, но голод в 1930-е годы заставил голодающих поедать людей (главным образом детей и молодых — мясо нежнее). Она случайно вечером услышала, что жребий пал на нее. Ночью бежала и странствовала, пока не осела в городе Владикавказе. От шока она лишилась слуха и обоняния. С ней объяснялись жестами, писали на бумаге — она была грамотная, работящая женщина. Погибла, когда спала, от дыма, что-то загорелось. Но запах дыма из-за потери обоняния не почувствовала.
Помню, что когда я в 1944 году приехала к маме в город Орджоникидзе (он же и Владикавказ, и одно время именовался по-осетински Дзауджикау, хотя в городе, а это почти вся Осетия и есть, большинство населения — русские), то в окна нашего дома то и дело стучали оборванные, голодные, измученные странники, прося хоть какое-нибудь, пусть жалкое подаяние, и мама, помня свое лагерное впроголодь житие, всегда находила, что подать, — шли с запада на восток.
Вот и эвакуация — на восток, на восток, на Урал, за Урал, в сибирские просторы, а если можно, то и дальше. «За хребтом Кавказа», куда когда-то думал скрыться Лермонтов, спасаясь от всевидящего глаза и всевидящих ушей голубых мундиров, никакого спасения не могло быть. Пламя войны занимается быстро, огненными языками охватывает земли, казалось бы, далекие от западных пределов.
Наш институт покидал Москву вполне организованно. Сначала разведали, где можно найти такое пристанище, чтобы не голодать, а кормиться вполне прилично, устраивать свое хозяйство, добывать провиант в окрестностях. Надо сказать — поступали достаточно разумно. В конце концов остановились на краях далеких, обильных. Горный Алтай — вот куда лежал наш путь. Я, как всегда, и не подозревала, что самый близкий и родной мне по духу человек, Лосева Валентина Михайловна, в тех же самых местах пребывала в лагерной зоне — широко раскинул свои щупальца пресловутый ГУЛАГ, оплел проволочной паутиной Россию [170] .
170
Рекомендую читать переписку супругов Лосевых: он — на Беломорканале, она — в Боровлянке на Алтае. См ..Лосев А. Ф., Лосева В. М.Радость на веки. Переписка лагерных времен. М., 2005.