Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
Кто-то озабоченно и боязливо спросил:
– Где же его закопают?
– Где подобные закопаны? Там и его.
– Я потому, что как он на клиросе пел...
– Пение не оправдывает...
Маленький старичок Хряпов говорил:
– На моём веку семнадцатая душа эдак-то гибнет.
И перечислял по пальцам удавленников, опойц, замёрзших и утонувших пьяниц.
А Базунов, стоя без шапки и встряхивая седыми кудрями, громко говорил, точно псалтырь читал:
– Егда же несть в сердце человеческом страха божия - и человека
Был август, на ветле блестело много жёлтых листьев, два из них, узенькие и острые, легли на спину Ключарева. Над городом давно поднялось солнце, но здесь, в сыром углу огорода, земля была покрыта седыми каплями росы и чёрной, холодной тенью сарая.
– Айда-ко домой!
– сказал Пушкарь, толкнув Матвея плечом.
Пошли. Улица зыбко качалась под ногами, пёстрые дома как будто подпрыгивали и приседали, в окнах блестели гримасы испуга, недоумения и лицемерной кротости. В светлой, чуткой тишине утра тревожно звучал укоризненный голос Шакира:
– Оттова, что выдумала русска...
– Много ты понимаешь, - ворчал Пушкарь.
– Моя - понимаит. Мине - жалка. Ну, зачем нарочна выдумыват разные слова-та? Самы страшны слова, какой есть, - ай-яй, нехоруша дела! Сам боится, другой всё пугаит...
– Молчи!
– Зачем молчить?
– упрямо и ласково говорил татарин.
– Оттова русска скучна живёт - выдумыват! Работа мала. Нарочно выбираит ваша русска, котора дума тяжела-та! Работа не любит он никакой...
– Отстань, бес...
С неделю времени Матвей не выходил из дома, чувствуя себя оглушённым, как будто этот выстрел раздался в его груди, встряхнув в ней всё тревожное и неясное, что почти сложилось там в равнодушие человека, побеждённого жизнью без битвы с нею. Впечатления механически, силою тяжести своей, слагались в душе помимо воли в прочную и вязкую массу, вызывая печальное ощущение бессилия, - в ней легко и быстро гасла каждая мысль, которая пыталась что-то оспорить, чем-то помешать этому процессу поглощения человека жизнью, страшной своим однообразием, нищетою своих желаний и намерений, - нудной и горестной окуровской жизнью.
Чтобы разорвать прочные петли безысходной скуки, которая сначала раздражает человека, будя в нём зверя, потом, тихонько умертвив душу его, превращает в тупого скота, чтобы не задохнуться в тугих сетях города Окурова, потребно непрерывное напряжение всей силы духа, необходима устойчивая вера в человеческий разум. Но её даёт только причащение к великой жизни мира, и нужно, чтобы, как звёзды в небе, человеку всегда были ясно видимы огни всех надежд и желаний, неугасимо пылающие на земле.
Из Окурова не видно таких огней.
...Медленно и скучно прошла зима. Весною Кожемякина снова ударило горе. Раз прибежала Наталья, тревожно крича:
– Иди-ка, Матвей Савельич, чего-то Пушкарёв притомился у нас!
Солдат сидел в двери амбара на большом клубке отшлихтованного каната и, упираясь руками в полотнище плевал на землю кровью, приговаривая:
– Хм-на! Как будто того, - Матвей... проштрафился я... н-на... в грудях чего-то, что ли...
Рабочие, стоя сзади него, лениво попрекали:
– Надо тебе было экую тягу ворочать...
– Пошли прочь!
– слабо сказал солдат, вытирая ладонью кровь с губ. Текёт, скажи на милость...
Попробовав встать на ноги, он пошатнулся, едва не упал и, сконфуженно качая головою, пробормотал:
– На-ка! Пил - назад с год, а похмелье - вот...
Когда его подняли, канат оказался облит кровью и одежда его влажною. В кухне, перекрестясь на образа, он вытянулся на лавке, приказав рабочим:
– Ну, пошли отсюда! Стряпка - принеси-ка мне лёду, я поглотаю малость.
И, оставшись с глазу на глаз с Матвеем, строго заговорил, глядя в тёмное чело печи:
– Это крышка мне! Теперь - держись татарина, он всё понимает, Шакирка! Я те говорю: во зверях - собаки, в людях - татаре - самое надёжное! Береги его, прибавь ему... Ох, молод ты больно! Я было думал - ещё годов с пяток побегаю, - ан - нет, - вот она!
Он наморщил брови и замигал глазами. С лавки на пол тяжко падали капли крови. Наталья принесла лёд и встала у двери, пригорюнясь.
– Ну, - чего тебе? Иди, иди, - ишь ты!
И, когда она ушла, хозяйственно сказал:
– Ты её не тронь, она - ничего баба! Шакир её вышколил. С бабами осторожно! Шутки - шутками, а бабы своей цены стоят! Жениться захочешь, гляди невест в слободе у нас, наши хоть и нищие, голодные, а умнее здешних, - это верно!
Он устало завёл глаза. Лицо его морщилось и чернело, словно он обугливался, сжигаемый невидимым огнём. Крючковатые пальцы шевелились, лёжа на колене Матвея, - их движения вводили в тело юноши холодные уколы страха.
– В голове шум, - говорил Пушкарев, - словно тараканы шуршат, н-на... Жениться не торопись: от судьбы и на четвереньках не уйдёшь...
Матвею хотелось утешать его, но стыдно было говорить неправду перед этим человеком. Юноша тяжко молчал.
– Как помру, - сипло и вяло говорил Пушкарь, - позови цирульника, побрил бы меня! Поминок - не делай, не любишь ты нищих. Конечно - дармоеды. Ты вот что: останутся у меня племянники - Саватейка с Зосимой - ты им помоги когда!
– Ладно, - с трудом сказал Матвей.
– Больно-то добр не будь - сожрут до костей! Оденьте в мундир меня, как надо! Ты не реви...
– Жалко тебя!
– всхлипывая, сказал Матвей.
– Ничего, - сипел Пушкарёв, не открывая глаз.
– Мне тоже жалко умирать-то... Про мундир не забудь, - в порядке чтобы мне! Государь Николай Павлыча, может быть, стречу...
Он вдруг как будто вспыхнул и отчётливо выговорил:
– Семьдесят два года беспорочно служил, - везде дела честно вёл... это у господа записано! Он, батюшка, превыше царей справедливостью...