Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
– А-а!
– протянул певчий таким тоном, как будто находил причину воздержания юноши вполне достаточной, и тотчас же предложил:
– Пойдём со мной. Со мной - не бойся. Завтра и пойдём, сегодня суббота, грех, а завтра...
Матвей посмотрел на его деревянное лицо и подумал:
"Пойду я, что ли? Как быка, поведут. Какой он несуразный! То про судьбу, то, вдруг, про это. Да сны его ещё".
Было обидно думать об этом, но стыда он не чувствовал. Воздержание давалось ему всё с большим трудом, и за последнее
Воспоминание о Палаге всё слабее мешало думать о других женщинах, и часто эти думы бывали мучительны.
На другой день вечером он сидел в маленькой комнатке одной из слободских хибарок, безуспешно стараясь скрыть неодолимое волнение, охватившее его. Перед ним на столе стоял самовар и, то съёживаясь, то разбухая, злорадно шипел:
– И-и-и...
И показывал Матвею жёлтое, искажённое и плачевное лицо, с прикрытыми трусливо глазами. Скрипели половицы, скрипели козловые башмаки девушки, она бегала по комнате так быстро, что Матвей видел только тёмную косу, белые плечи и розовую юбку.
Ключарёв густым голосом убеждал его:
– Ты - выпей! Тут - надо выпить.
Он уже был пьян, держал на коленях у себя большую бабу и кричал:
– Дуняша! Угощай его!
– Да они не пьют никак!
– Старайся!
Потом он исчез, точно суетливая Дуняша вдруг вымела его из комнаты шумящим подолом своей юбки. Улыбаясь, она села рядом с Матвеем и спросила его:
– Можно тебя обнять?
– Можно, - бормотал он, не глядя на неё.
– Можно!
Она обняла, заглянула в лицо ему пустыми глазами и удивлённо спросила:
– Что ж ты не весёлый?
Матвей подвинулся к ней, бессвязно говоря:
– Боязно как-то, - я тебя в первый раз вижу.
Она беспечно засмеялась:
– Да ведь и я тебя впервой!
С этого дня Ключарёв стал равнодушно водить Матвея по всем вязким мытарствам окуровской жизни, спокойно брал у него деньги, получив, пренебрежительно рассматривал их на свет или подкидывал на ладони и затем опускал в карман.
Он не попрошайничал и не требовал, а именно брал, как нечто бесспорно должное ему, но делал это так часто, что Матвей не однажды замечал:
– Больно много ты берёшь! Пушкарь вон ворчит на меня...
– Плюнь! Всё равно!
– отвечал Ключарев и дарил девицам платки, щедро угощал орехами, пряниками и наливками.
"Всё равно!" - тупым эхом отдавалось в груди юноши, и покорно, точно связанный, он шёл за пожарным всюду, куда тот звал его.
Кожемякин замечал, что пожарный становился всё молчаливее, пил и не пьянел, лицо вытягивалось, глаза выцветали, он стал ходить медленно, задевая ногами землю и спотыкаясь, как будто тень его сгустилась, отяжелела и человеку уже не по силам влачить её за собою.
Наталья встречала его угрюмо. Шакир, завидев чёрную бороду певчего, крепко сжимал губы и куда-то не спеша уходил. Пушкарь рычал на него:
– Опять явился! Смутьян, бес...
– Нездоровится тебе, Макарыч?
– спрашивал Матвей, чувствуя, что этому человеку тяжко.
Пожарный посмотрел вдаль мутным взглядом и в два удара сказал окуровское словцо:
– Скушно.
Юноша вспоминал отца, который тоже умел сказать это слово - круглое, тяжкое и ёмкое - так, что земля точно вздрагивала от обиды.
Однажды, гуляя с Матвеем в поле, за монастырём, Ключарёв как будто немного оживился и рассказал один из своих серых снов.
– И вот, вижу я - море!
– вытаращив глаза и широко разводя руками, гудел он.
– Океан! В одном месте - гора, прямо под облака. Я тут, в полугоре, притулился и сижу с ружьём, будто на охоте. Вдруг подходит ко мне некое человечище, как бы без лица, в лохмотье одето, плачет и говорит: гора эта - мои грехи, а сатане - трон! Упёрся плечом в гору, наддал и опрокинул её. Ну, и я полетел!
– Проснулся?
Ключарев не ответил. Приставив ладонь ко лбу, он смотрел на дальние холмы, вытянув шею и широко расставив ноги.
На другой день рано утром по городу закричали, что в огороде полиции кто-то "самоубийством застрелился из ружья".
Ключарёв прервал свои сны за пожарным сараем, под старой уродливой ветлой. Он нагнул толстый сук, опутав его верёвкой, привязал к нему ружьё, бечёвку от собачки курка накрутил себе на палец и выстрелил в рот. Ему сорвало череп: вокруг длинного тела лежали куски костей, обросшие чёрными волосами, на стене сарая, точно спелые ягоды, застыли багровые пятна крови, серые хлопья мозга пристали ко мшистым доскам.
Суетилась строгая окуровская полиция, заставляя горбатого Самсона собирать осколки костей; картузник едва держался на ногах с похмелья, вставал на четвереньки, поднимая горб к небу, складывал кости в лукошко и после каждого куска помахивал рукой в воздухе, точно он пальцы себе ожёг.
– Это кто же?
– испуганно спрашивали друг друга окуровцы.
– Господи, да пожарный же!
– Ещё у Николы пел!
– Известное лицо.
– Да ведь головы-то нету, ну, и...
Люди с Торговой площади солидно говорили:
– Мастеровой народ - он уж всегда как-нибудь...
– Разве он мастеровой?
– Ну, пожарный, всё равно!
– Мастеровой совсем другое дело! Он в праздник эдак не решится. Он по вторникам.
– Верно. В понедельник-то он ещё пьёт.
– И потом, мастеровые - они больше вешаются.
Большинство молчало, пристально глядя на землю, обрызганную кровью и мозгом, в широкую спину трупа и в лицо беседовавших людей. Казалось, что некоторые усиленно стараются навсегда запомнить все черты смерти и все речи, вызванные ею.