Жизнь прекрасна, братец мой
Шрифт:
— Понимаю.
— Не убирай руку.
— Что это за любовь для тебя, что за запах?
— Это не запах моря, не запах сосен, не запах земли… Запах родины — это привязанность к людям… Когда я говорю о людях, я подразумеваю…
— Не буржуев, конечно, — перебивает Аннушка.
Наши плечи касаются друг друга.
— Если бы это было в твоих силах, ты бы вернулся в Стамбул, ну, скажем, завтра, через неделю, через месяц? — спрашивает она.
— Почему именно в Стамбул?
— А куда же еще?
— Да, конечно, прежде всего в Стамбул.
— Ты хотел бы вернуться? Прямо теперь, сегодня, сейчас? Хотел бы оказаться там в эту же секунду?
Мы молча оделись. Сейчас? Прямо сейчас в Стамбул? И да и нет…
По дороге я сказал Аннушке:
— Давай зайдем к Багрицкому.
Эдуард Багрицкий — один из самых любимых моих русских поэтов. Он замечательный человек. Настоящий человек — как настоящее вино, не разбавленное водой.
Поэт встретил нас у калитки. Улыбается. Кажется, у него почти нет зубов.
— Добро пожаловать, Осман-паша.
Он почему-то всегда меня так называет, видимо, в честь коменданта Плевны, Гази Осман-паши.
— Аннушка, какая ты сегодня красивая. Как пшеничное поле, залитое солнцем.
Среди многих качеств Багрицкого, за которые я его люблю, прежде всего — его мужественность и революционный романтический настрой. У него редкий талант воспевать, словно женщину, все вокруг: дерево, траву, паровоз, весну. Мне кажется, что настоящий поэт, настоящий художник не может не любить женщин.
Мы вошли. Дача у него — крохотная. Темная, сырая. В аквариумах плавают японские рыбки, в клетках распевают птицы, но кажется, что и птицы, и рыбы свободно летают, свободно плавают в этом полумраке. Рядом с Багрицким свобода чувствует себя привольно.
Его жена, маленькая, щупленькая женщина, приготовила чай.
Багрицкий почитал нам свои новые стихи теплым, звучащим откуда-то из глубин, издалека, голосом. Я так люблю этого человека, так люблю, что дни напролет мог бы сидеть перед братским взглядом его глаз, среди его рыб, птиц и стихов. В этой сумрачной комнате дует ветер одесского взморья, легкий ветерок с Черного моря.
* * *
Оставив у Багрицкого частицу своих сердец, мы вернулись домой.
Мария Андреевна обменяла клубнику не на манку, а на картошку.
Сейчас полночь. Я лежу рядом с Аннушкой. Окна открыты, но тюлевые занавески задернуты. Это из-за комаров. Мы даже лампу зажечь не можем.
Аннушка, обнаженная, спит на спине. Дышит во сне, как ребенок, слегка причмокивая. Ее рука — в моей руке. Я больше не смотрю на ее наготу, сияющую в лунном свете, залившем комнату. Во мне поднимается что-то тяжелое, липкое, темное. Сердце бешено бьется. Я крепко держу Аннушку за руку. Не отрываясь, смотрю на лунный свет, выбеливший тюлевую занавеску. Спали Аннушка с Си-я-у или нет, я не знаю. Я никогда не смогу об этом узнать. Я считаю, мужчина и женщина становятся по-настоящему близки только в этот момент. Мне знаком диван в Марусиной комнате, мне видятся их движения на этом диване. Я стараюсь гнать от себя эти мысли, и все же вновь и вновь я думаю об их возможной близости. Мысль о том, что Аннушка была не только со мной, сводит меня с ума. Когда я уеду, она наверняка рано или поздно найдет себе другого. Выйдет за него. Молодожены распишутся в ЗАГСе. Это неизбежно случится, когда я исчезну из ее жизни, когда умру для Аннушки. Нет, дело не в этом, все гораздо сложнее. Я выпустил руку Аннушки и встал. Оделся. Вышел из дома, в лес, залитый лунным светом.
КОНЕЦ ДВАДЦАТЬ
— Измаил.
Измаил не проснулся.
Ахмед повторил громче:
— Измаил.
— Что случилось? Что-то произошло? Ты меня звал?
— Ничего не случилось. Прости мне мои глупости…
— Скажи, братец, что все-таки случилось?
— Ты забыл купить мне снотворное.
— Я не смог купить. Без рецепта не продают. Завтра я раздобуду рецепт. У одного знакомого доктора. Постарайся уснуть. Давай, сосчитай до пятисот.
— Прости меня.
— Спи, спи давай…
Будить Измаила — глупость. Я мог бы написать ему записку: «Не забудь купить снотворное» — и положить ему на одежду.
Я повернулся на правый бок, повернулся на левый. Лежу на спине. Руки вытянул по бокам, как покойник в могиле. Ах ты черт побери! Рано или поздно буду так же лежать на спине, вытянув руки по бокам. Впрочем, лучше быть сожженным. А есть ли в Москве крематорий? После моей смерти — пусть жгут, если захотят. Энгельс вот пожелал, чтобы его тело сожгли, а прах развеяли над океаном. Так и сделали, говорят. Он — один из самых мудрых стариков на свете и один из самых юных романтиков… Энгельс… Надо спать… Иного выхода, кроме как сон, нет… Надо спать.
Прежде чем проснуться от толчков Измаила, я услышал, что кричу во все горло, услышал свой страшный крик. Услышал свой страшный голос. Мне показалось, что я кричал много часов подряд. Не могу понять, где я. На мгновение почудилось, что я в Москве, в Аннушкиной комнате, потом увидел себя на внутреннем дворе стамбульского ялы, затем — я в яме.
— Проснись же, братец.
Измаил трясет меня за плечо. Он зажег лампу. На мгновение я увидел, что он держит в правой руке, но он сразу убрал руку за спину, спрятал от меня то, что держал в руке.
— Не бойся, Измаил.
Он смотрит на меня выпученными от ужаса — или это только мне так кажется — глазами.
— Я не боюсь. Чего мне боятся? Возьми себя в руки, братишка. Дать тебе воды?
— Не хочу.
— Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо. Не гаси лампу.
Измаил вернулся в свою постель.
— Постарайся заснуть, — бормочет он, приходя в себя.
— Хорошо. Ты тоже…
Но мы оба не смогли уснуть до утра. Мы не разговаривали. Мы тайком наблюдали друг за другом — как охотники за добычей.
ЧЕРТОЧКИ В СТАМБУЛЬСКОМ ПОЛИЦЕЙСКОМ УПРАВЛЕНИИ
Новая камера, в которую посадили Измаила, была темной. Эта публика любит темноту. И военные его тоже в темноте держали. Измаил понимает, когда день, а когда ночь, только проходя по коридорам в уборную. На стене камеры он ногтем выцарапывает черточки, но увидеть их и сосчитать он не может. На допрос его не вызывают. Ожидать каждую минуту, что вот сейчас позовут, сейчас опять уложат под удары, — тяжело и мучительно. Так они и будут мучить меня и заставят сдаться. Пищу, которую носит Нериман, теперь передают. В камере темнота такая, что он сначала с трудом нащупал собственный нос, а потом привык. Измаил знает, что его без всяких допросов и следствия могут продержать здесь пять, девять месяцев. Зия рассказывал, как во время арестов 1928 года его после пыток продержали в камере год. Измаила тогда не долго держали. Зия сказал, что его тогда раздели, сковали руки и прижигали грудь, живот, ноги горящими сигаретами. Он показывал темно-коричневые пятна ожогов. Еще у него содрали два ногтя — с мизинца правой руки и среднего пальца левой.