Жизнь Пушкина
Шрифт:
Сам Пушкин не претендовал на такую преувеличенную оценку своего стихотворного памфлета. Возможно, конечно, истолковать мнение Чаадаева о пьесе «Клеветникам России» проснувшимся в нем инстинктом дворянина-гвардейца, участника Отечественной войны, но такое истолкование кажется слишком упрощенным и обидным для мыслителя. Любопытно, что Чаадаев так неожиданно преувеличил значение поэтической декламации на злобу дня и так поздно догадался, что Пушкин «поэт национальный», хотя ему были уже известны и «Евгений Онегин», и «Борис Годунов», и сокровища пушкинской лирики, то есть все его творчество, которое действительно давало право поэту на первое место в русской национальной культуре. Невольно приходит в голову, не хотел ли Чаадаев своею лестью подкупить поэта в надежде найти в нем союзника для пропаганды своей идеи. У него она была одна. Он сам писал Пушкину: «Je n'ai qu'une pensee, vous le savez…» «Вы знаете, у меня только одна мысль…»). Но эта «одна мысль» была не так проста. Ее обоснование и выводы, которые можно было из нее сделать, представляли целую философскую систему. Только теперь, спустя сто лет, когда опубликованы все восемь «Философических писем» Чаадаева, можно будет оценить как следует эту его «единственную мысль» о смысле
Пушкин встречался с Чаадаевым в Москве весною 1831 года, и, очевидно, тогда же поэт получил от него его рукопись — «Философические письма», второе и третье по старому счету или шестое и седьмое по новому. В эти дни в жизни Чаадаева произошло немалое событие. Он решил нарушить свое привычное уединение. Петр Яковлевич неожиданно появился в Английском клубе. Он был все так же безукоризненно одет, так же он менял по пяти галстуков в день, так же сияла его лысина, так же он изысканно острил и так же вел безнадежно свою религиозно-философскую пропаганду, понятную до конца, кажется, только одному его идейному противнику — А. С. Хомякову. Все прочие решительно не понимали мудреца. Не совсем понимал его и Пушкин. Но Чаадаев ежедневно посещал клуб, не находя иного места, где могли бы его слушать, хотя бы так легкомысленно и беспечно, как эти дворяне, «в этом прекрасном помещении, среди этих греческих колоннад». Как жаль, что Пушкина нет в Москве. Они бы стали идейными союзниками, быть может. Такою мечтою делился с поэтом Петр Яковлевич в письме к нему от 17 июня 1831 года, ревниво спрашивая его о судьбе рукописи, которую Пушкин увез в Петербург, чтобы ее издать при помощи Д. Н. Блудова, бывшего в это время товарищем министра народного просвещения. Из этих попыток Пушкина ничего не вышло. Чаадаев очень беспокоился и писал поэту: «Что же, мой друг, что сталось с моею рукописью?..» «…Я окончил, мой друг, всё, что имел сделать, сказал всё, что имел сказать: мне не терпится иметь всё это под рукою…»
Но Пушкин медлил с ответом, и дело с рукописью не ладилось. Благодаря холерной эпидемии и карантинам почта не принимала посылки. Чаадаев волновался. 7 июля он опять послал письмо поэту. Это письмо разошлось с письмом Пушкина, который послал другу ответ[1006] за день до того.
Друзья перестали понимать друг друга. Они оба разочаровались в своей юности, но по разным мотивам. Получив письмо от Пушкина, Петр Яковлевич обрадовался при одном взгляде на его почерк, который напомнил ему былое время. Однако это «время немногого стоило». Тогда были «лживые грезы счастливого возраста неведения».
Пушкин, по-видимому, очень тяготился необходимостью отвечать когда-то близкому и любимому другу. Поэт, однако, внимательно прочел эти два «Философических письма». Было очень трудно и мучительно следить за отвлеченными мыслями Чаадаева. «Ваше понимание истории для меня ново, — пишет Пушкин, — я не всегда могу с ним согласиться…»
Надо представить себе то странное впечатление, какое должны были произвести на влюбленного в жизнь поэта парадоксы меланхолического философа. Поэт привык думать, что Гомер есть величайший певец древнего мира, и был уверен, что это обеспечивало легендарному старцу наше глубокое уважение и восхищение. Но Чаадаев думал иначе. Как! Эта поэтическая летопись эллинской героики есть вредная книга, которой человечество будет стыдиться, как жалких ребяческих грехов. Не сошел ли с ума этот московский мудрец? Моисей[1007] и Давид[1008], по мнению Петра Яковлевича, истинные гении, тогда как Сократ[1009] и Марк Аврелий[1010] — случайные любимцы одичавшего общества. Пушкин согласен, что зачинатель библейских сказаний и автор псалмов — люди великого вдохновения, но зачем же умалять значение таких мудрецов, как Сократ или Марк Аврелий? Мнение Чаадаева об эпохе Возрождения изумило поэта. Блестящий век, столь прославленный роскошью Тициана[1011] и Тинторетто[1012], сладостными песнями Петрарки[1013], прелестью Боккаччо[1014] и богатством филологических открытий, оказывается эпохою культурного падения; об этом веке, «неправильно названном возрождением наук», впоследствии будут вспоминать со снисходительной улыбкой как о сумасбродном увлечении нашей юности. Где же критерий, позволяющий Чаадаеву произносить такие дерзкие и неожиданные приговоры? Этот критерий в той единственной мысли, которою дорожит Петр Яковлевич. Мысль о возможном единстве человечества. Всё, что противоречит этой идее, отметается, как ненужный сор. Все великолепные мифологемы древнего мира и все очаровательные соблазны Возрождения не нужны и опасны, потому что они отвлекают человечество от истины, уже открытой две тысячи лет назад. Эту истину, по мнению Петра Яковлевича, хранит один только христианский Рим.
Пушкин принудил себя ответить другу 6 июля. Он очень осторожен и уклончив в оценке главной идеи Чаадаева. Поэт умно и тонко критикует композицию и стиль «Философических писем», но он робко возражает на сущность чаадаевской мысли: «Вы видите христианское единство в католицизме, то есть в папе. Не в идее ли оно Христа, которая есть и в протестантизме?..» Через месяц Пушкин писал Вяземскому: «Не понимаю, за что Чаадаев с братией нападает на реформацию c'est a dire un fait de l'esprit chretien («то есть проявление христианского духа»). И наивно прибавляет: «Се que le christianisme у perdit en unite il le regagna en popularite…» («Если христианство проиграло в своем единстве, зато оно выиграло в своей популярности…») Любопытно, что в этом споре вовсе не принимается во внимание какое-нибудь иное понимание христианства: или папа, или раскол Лютера, — ничего другого нет. Любопытно также, что такие исконные русские люди, как П. Я. Чаадаев, П. Л. Вяземский, А. И. Тургенев и прочие, заинтересованные этою темою, были бесконечно далеки от того понимания христианской идеи, которое нашло себе выражение в России. Перед глазами Пушкина и Чаадаева была официальная, ожиревшая, холодная синодская иерархия. И, наблюдая ее, поэт заявлял в том же письме к Вяземскому: «Греческая церковь — дело другое: она остановилась и отделилась от общего стремления христианского духа». А между тем, делая эту уступку своим приятелям «западникам», сам поэт, если в поле его зрения попадали такие книги, как сочинения Григория Конисского[1015] или «Словарь русских святых»[1016], заинтересовывался ими, а позднее даже печатал о них сочувственные отзывы, приводя обширные выписки. Пушкин имел очень смутное понятие о том, чему церковь учит, и глубоко был равнодушен к богословским вопросам, но он очень прислушивался к тому, как церковь поет: вся певучая сторона культа, а также Четьи-Минеи[1017], патерики[1018], вся его поэзия — вот что привлекало внимание Пушкина.
Уклончивое письмо поэта не удовлетворило Чаадаева. Нет, Пушкин решительно не замечает, что огромные события надвигаются на европейскую цивилизацию. Он не задумывается над судьбою России. Неужели он не понимает, что июльская революция — первый акт мировой драмы? Этот глупец Карл X не догадался, что нельзя шутить с огнем. «У меня навертываются слезы на глазах, — пишет Чаадаев, — когда я вижу это необъятное злополучие старого, моего старого общества…» Неужели и после этого опыта мы не удосужимся подумать о смысле истории? Недавно Чаадаев прочел письмо Жуковского: «Это такая беспечность и веселие, что страх берет…»
В этом же письме к Пушкину Чаадаев высказывает очень смелую и неожиданную для него мысль. Он по-прежнему уверен, что мировая история влечет человечество к единству и что эта будущая гармония определяется торжеством римской идеи. Но пути провидения загадочны. Не будет ли предшествовать финалу истории успех какого-нибудь Сен-Симона[1019] или Ламенне[1020]? Силы языческого Рима подготовили почву для объединения человечества накануне пришествия Христа. Не все ли равно, что даст толчок движению, имеющему завершить судьбы рода человеческого? Добрая весть придет с небес, но надо подготовить землю к ее принятию. Но Пушкин остался холоден к этим пророчествам. Дружба его с Чаадаевым не возобновилась. И надежда философа, что Пушкин, усвоив его идеи, займет место Данте[1021], не осуществилась. Судьба поэта была иная.
IV
В середине июня 1831 года в Петербурге начались заболевания холерою. Борьба с эпидемией была неудачной и бестолковой. Свидетель тогдашних событий пишет: «Лазареты устроены так, что они «оставляют только переходное место из дому в могилу. В каждой части города назначены попечители, но плохо выбранные, из людей слабых, нерешительных и равнодушных к общественной пользе. Присмотр за больными нерадивый. Естественно, что бедные люди считают себя погибшими, лишь только заходит речь о помещении их в больницу. Между тем туда забирают без разбора больных холерою и не холерою, а иногда и просто пьяных из черни, кладут их вместе. Больные обыкновенными болезнями заражаются от холерных и умирают наравне с ними. Полиция наша, и всегда отличающаяся дерзостью и вымогательствами, вместо усердия и деятельности в эту плачевную эпоху только усугубила свои пороки. Нет никого, кто бы одушевил народ и возбудил в нем доверие к правительству. От этого в разных частях города уже начинаются волнения. Народ ропщет и, по обыкновению, верит разным темным слухам, как, например, будто вовсе нет холеры, но ее выдумали злонамеренные люди для своих целей и т. п. Кричат против немцев, лекарей и поляков, грозят всех их перебить. Правительство точно в усыплении: оно не принимает никаких мер к успокоению умов…»
26 июня Пушкин писал П. В. Нащокину по поводу появившейся в Петербурге холеры: «На днях на Сенной был бунт[1022] в пользу ее, собралось православного народу тысяч шесть, отперли больницы, кой-кого (сказывают) убили; государь сам явился на месте бунта и усмирял его. Дело обошлось без пушек, дай Бог, чтобы и без кнута. Тяжелые времена, Павел Воинович…»
Времена были действительно тяжелые. На основании жандармских донесений и мемуаров современников можно представить себе, что в эти дни творилось на улицах Петербурга. Толпы бунтующих останавливали прохожих на улице, обыскивали их и, если находили в карманах какие-нибудь пилюли или аптекарские порошки, тут же на месте учиняли жестокую расправу с мнимым отравителем. Некоторые больницы были разбиты, доктора замучены, имущество разграблено, больные выброшены на улицу. Все эти ужасы продолжались два дня — 22 и 23 июня. В записке А. X. Бенкендорфа, составленной на основании агентурных сведений, имеются следующие строки, не лишенные даже литературной выразительности: «На каждом шагу встречались траурные одежды и слышались рыдания. Духота в воздухе стояла нестерпимая. Небо было накалено как бы на далеком юге, и ни одно облачко не застилало его синевы, трава поблекла от страшной засухи — везде горели леса и трескалась земля. Двор переехал из Петергофа в Царское Село[1023], куда переведены были и кадетские корпуса. Но за исключением Царского Села холера распространилась и по всем окрестностям столицы. Народ страдал от препон, которые полагались торговле и промышленности…» Умирали от холеры главным образом бедняки, но потом смерть стала косить и привилегированных… От холеры умер, между прочим, в Витебске цесаревич Константин Павлович. Никитенко[1024] писал в своем дневнике: «Болезнь свирепствует с адскою силою. Стоит выйти на улицу, чтобы встретить десятки гробов на пути к кладбищу. Народ от бунта перешел к безмолвному, глубокому унынию. Кажется, настала минута всеобщего разрушения и люди, как приговоренные к смерти, бродят среди гробов, не зная, не пробил ли уже и их последний час…»
Здесь, в Петербурге, усмирение бунтовщиков обошлось без кнута, о чем упоминал Пушкин в письме к Нащокину, но не так закончились холерные беспорядки в провинции. В середине июля в военных поселениях[1025] Новгородской губернии вспыхнул холерный бунт.
Пушкин сообщал Н. А. Осиповой: «Знаете ли, что в Новгороде, в военных поселениях были мятежи? Солдаты взбунтовались и всё под тем же предлогом отравления. Генералы, офицеры и врачи были умерщвлены с утонченной жестокостью!..»
По-видимому, холера была лишь предлогом для бунта, а мятежники рассчитывали на радикальное изменение всех порядков в ненавистных военных поселениях. Это видно из того, что готовился поход бунтовщиков в Грузию для расправы с Аракчеевым. Но мятеж не увенчался успехом. Царь сам отправился в Новгородскую губернию и решился выступить среди солдат, уговаривая их повиноваться. Мятежники покорились. Эта покорность им дорого стоила. Зачинщиков жестоко наказали. Некоторых прогоняли сквозь строй восемь раз через пятьдесят человек, иными словами, они должны были получить 4000 палок. Из шестидесяти наказанных остались живыми десять человек. Лишившихся чувств волокли вдоль строя, продолжая нещадно бить. У некоторых выпали внутренности… Новгородское дворянство отправило к Николаю депутацию с изъявлением чувств признательности за восстановление спокойствия в губернии.