Жребий Кузьмы Минина
Шрифт:
Наконец Минин распрощался с ними и, поспешив к Подееву, крепко обхватил его за плечи. Старик чуть не задохнулся в объятиях. От радости на глазах слёзы выступили.
— Помыслил вот, — стал говорить он возбуждённо, с запинкою, — что не шибко гораздо мне без тебя, Минич. Знать, единою ниточкою мы повязаны, назначено, знать, нам: куды ты — туды и я. Хоть стар дюже, а, гляди, сгожуся.
— Всё ли ладно в Нижнем?
— А чего ему Нижнему-то содеется — стоит! Покой у нас, тишь, спячка. Звенигородский с Васькой Семёновым из своих хором носа не кажут, будто их нету в городе. Как ушли вы, так всё и заснуло. И накатила тоска на меня, тошнёхонько невмочь стало. Я и махнул к вам сюды, Минич. Кланяются тебе
— Что за весть така?
— Настёна-то его в тягости, чреватая.
— Ай ну! Гожа для детины весточка...
Так, по-свойски толкуя, они шли к избе, где стоял на постое Минин. Послушная лошадь Ерофея брела за ними следом, волоча груженную домашними лакомствами телегу.
Ввечеру у Минина, как в былые времена в Нижнем, собралось множество народу. Сошлись близкие Кузьме нижегородцы единой большой семьёй, не чинясь и не считаясь, кто выше по службе, а кто ниже. Всем был тут равный почёт: что Болтину, что Стёпке Водолееву.
Успевший намахаться веником в мыльне, в чистой рубахе и с расчёсанной бородой, поблескивая потным челом, старик Подеев блаженствовал от всеобщего внимания. И хоть замучили его расспросами, хоть не давали никакого передыху, он продолжал разглагольствовать в охотку и был готов не закрывать рта до самой глубокой ночи.
Всё же постепенно унялось возбуждение. И разговор перекинулся на ярославские дела. Тут живее и шумнее всех оказался Водолеев. По своей привычке резать правду-матку он завёл речь о том, что, по его разумению, бояре и воеводы в земском совете ловки только языками чесать, а ополченскую ношу тащит один Минин и что он без воевод ещё лучше со всеми делами управится. Так превознёс Минина запальчивый Стёпка, что всем стало неловко, а пуще всех Кузьме. Выручил его Подеев.
— А ты знашь ли, шишига, о желве да норцах? [77] — лукаво сощурясь, спросил старик расходившегося хвалебщика.
— Не-ет, — протянул Водолеев, чуя подвох и уже кляня себя за несдержанность: намолол вздору с три короба, хоть и от чистой души.
— Ну так послушай, — отёр лицо старик чистой холстинкой. — В некоем озерце любо-мило жили норцы и желва. Однако стало иссякать озерцо. Замыслили норцы лететь в ино место, где лучше. А желва глаголит им: «Вам-ить горюшка мало, а мне, распрекрасной, куда деватися? Берите уж и меня с собою». Ответствуют ей норцы: «Возьмём тебя, коль строгий наказ наш соблюдёшь — уст не отверзать, покуда вместе лететь будем». Желва, вестимо, поклялася. Сыскали норцы доброе прутие и велели ей зубами вцепиться в него посерёдке, а сами ухватилися за концы и воспарили в небушко. Проходили по земле недалече некий люди навроде тебя, Стёпка, задрали башки кверху и диву далися, и почали праздно славословити: «Эко у нас желва-то какая кудесница! Эко её в каки выси занесло!» Возгордилася от словес тех дурища, отверзла уста-те и пала наземь.
77
Желва — черепаха, норцы — чирки.
— И что? — не мог сообразить Водолеев.
— В лепёшку! И панцирь не помог ей! — со смехом обмахнул себя тряпицей добродушный старик.
Похохотали всласть, от души.
После того, как народ разошёлся, Минин с Подеевым долго ещё толковали на крыльце, поглядывая на ярко освещённый полной луной двор. Мерещилось Кузьме, что внезапь очутился он на гребне родных Дятловых гор над Волгою, и ширь перед ним великая, и даль нескончаемая, так что за колокольней Никольской церкви в Балахне, в двадцати вёрстах, ещё не видно предела лесам
И уже узнав о всех нижегородских новостях, расспросив про торг и посадское житьё, Кузьма осведомился о доме:
— Каково Татьяне-то без меня?
Старик засуетился, кинулся в избу, принёс свою суму и достал оттуда небольшой узелок.
Кузьма развернул паволоку, в лунном свете остро блеснули на ладони бирюзовые серёжки.
— Последнюю украсу отдала, не пожалела, — сказал он Подееву дрогнувшим голосом.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
До глубокой ночи бодрствовал отец Мело, читая трактаты о Московии бывшего апостольского легата и викария всех северных стран Антонио Посевино. Исполняя волю ордена Иисуса, легат успешно «мирил» Батория с Грозным, с неистощимым усердием проповедовал церковную унию и был покровителем первого русского самозванца. Легата удручало невежество русских, но он не склонен был отчаиваться и ставил в образец некоего миссионера, насаждавшего католическую религию в Эфиопии целых тридцать лет и в конце концов добившегося удачи. Примером своего терпения, с восхищением отмечал Посевино, тот миссионер проторил другим дорогу, на которую они должны ступить.
Для Мело были не новы мысли о терпении, необходимом для святого дела, они поднимали его дух ещё до коломенских бдений над присланными издалека книгами-инструкциями — в мозглом сумраке русских темниц.
Великие потрачены усилия, чтобы распространить на Руси единственно спасительные догматы Римской церкви, не допуская вольнодумства охватившей целые государства Реформации, но плоды оказались скудны и с горечью: Русь сочла за единое зло и костёл и кирху. Для неё что католики, что лютеры были одинако чужды, ибо все они носили доспехи захватчиков. И есть ли смысл по-прежнему уповать на унию, видя не успокоение, а ожесточение рутенов? Не напрасны ли будут затеянные труды? И стоит ли впредь надеяться на умножение прозелитов, рассылая по дорогам Московии своих людей?..
Зашелестела переворачиваемая страница, и качнулся зыбкий огонёк свечи. Мело поднял голову, глянул замутнённым взором на раскрытую постель под пышным балдахином, устроенным недавно попечением сердобольной Марины. Старый аскет был донельзя растроган такой заботой и поневоле смирился с неугодным ему роскошеством, хоть оно навязчиво и укорно лезло на глаза. Раньше Мело не давал себе никаких поблажек, не падок был на мирские соблазны, презирал их, а тут даже не обнаружил в себе слабого протеста. Верно, уже одолевала его неумолимая старость, влекла к покою и теплу. Отводя взгляд от балдахина, Мело принахмурился, недовольный собой.
Он поднял занемевшую сухую плоть с жёсткого кресла, взял обкапанный воском подсвечник и через сени прошёл из кельи на двор.
Колюче посверкивающие звёзды, как налитые светом головки раскидистого репейника, нависали над спящей Коломной. Вселенская цепенящая тишина нисходила с небес. Лишь изредка перекликалась стража на стенах, но голоса звучали в беспредельности, словно в голой пустыне, жалко и немощно. Великих пространств им не осилить.
Невдалеке от Мело выступали из тьмы маковки чуждых ему церквей, и всё тут окрест было для него чуждым. А что же и где родное, если он вечный странник, вечный пилигрим? Там, где ему довелось родиться, никто его давно не ждёт. Даже священное для каждого католика место — тот клочок земли у мутных вод Тибра, на котором воздвигнут Ватикан, сердечно не притягивало его. Избавляясь от мирских страстей, Мело лишился всяких земных привязанностей. Только один холодный рассудок руководил им. Влечение к домашней устроенности — минутная слабость.