Журавлиное небо
Шрифт:
Осенью каждое воскресное утро слышно было, как поскрипывают на моей заасфальтированной улице деревенские подводы, как цокают копытами кони и как визжат и хрюкают в телегах подсвинки. Попозже, когда встанешь, стряхнешь с себя сон, позавтракаешь, а потом отправишься за сигаретами в ближайший магазин, не протолкнуться будет к прилавку сквозь толпу негородских людей. Толчея, гомон, и нездешние дядьки у кассы окликают зачем-то теток, стоящих в очереди к прилавку, и жестами что-то объясняют им… А на пустыре за магазином уже стали табором цыгане. Женщины занимаются детьми, и горланят, орут, как в поле, по своему обыкновению лохматые парни. Распряженный конь тащит с телеги сено, раструшивает его и согласно кивает головой, словно: «Ох, браточки, так оно и есть!» — хочет сказать шумной компании подвыпивших мужчин. Как будто конь этот знает, что цыгане есть цыгане, им все можно…
Вот так оно бывало, а может, бывает и теперь на том городском пятачке,
В ту пору, когда в деревнях свежуют вепрей…
И в рассказе должна была подступать эта пора и должна была воскресать деревня: запах мерзлых щепок в дровянике, тарахтение тракторишки возле фермы, и на шумовом фоне этом — зычные голоса людей, испуганный гогот гуся на торфянике, стылый звон колодезного ведра, и внезапно — упругий выпад налетевшего наискось ветра, а надо всем, а во всем должно было быть каменное, затаенное молчание земли, травы и холодного, шершаво-сизого неба.
Вот что я должен был увести в подтекст, а как увести, я не знал. Нужно было, чтобы чувствовалось, как выходит на крыльцо человек, как звякнет за ним, а затем дробно дребезжит щеколда; он слышит это, но и потаенное начинает уже завладевать им, и вот здесь, на самой трещинке внимания, вслед за скулящим порывом ветра сорока из-за пуни метнется ему в глаза тугою своей чернотой, испугается, взмоет вверх, остро сверкнув такою же тугой белизною, и соскользнет, подломив крылья, в огород, и на забор перелетит оттуда, и тревожно зачечекает, закланяется на заборе…
«Почуяла уже…» — вдруг подумает человек и вспомнит нынешнюю свою заботу и нарочито безразличную старательность жены — как она утром ставила в печь ведерные чугуны с водой… Обманывая себя, как будто какую-то другую нашел себе заботу, он задержится на крыльце и лицо подставит ветру, и глаза его тревожно будут вбирать в себя мир, и незримо воплотит перед ним стремительный ветер и тоску полей, и холодный обморок травы, и предзимнюю дрему деревьев…
Так он будет стоять, и у него будут шевелиться брови.
И услышит вдруг, как в пуне хрюкает он…
…Есть ему сегодня дадут попозже, чтобы он, оголодав, легче обминул догадку о том, какой ему выпал нынче день. Но это же, видно, и настораживает его. Он еще и не догадывается ни о чем, одно беспокоит его: почему хозяйка, выходя из сеней во двор, не подает на его хрюканье голос, почему с дурным кудахтаньем, с беспорядочным хлопаньем крыльев послетали с насеста и прежде времени бросились к крыльцу куры? Запах прокисшего хлеба и запарки слышен ему, слышно, как куры, не поделив чего-то, ссорятся и рассерженно квохчут и твердо скребет клювом о крыльцо петух, как надрывно, отчаянным каким-то голосом кричит на кур хозяйка… Но вот стихает все это, и снова нужно ждать и томиться. И наконец — то, что не может быть обманом: топот в сенях, знакомое постукиванье мешалки в чугуне и голоса, один растерянный, а другой глуше и спокойнее — это хозяин. И отворяются сени и бухает дверь, предрекая миг хрупкой, исполненной непонятного смысла тишины. В ней и голоса иначе слышны: торопливый и сдавленный — хозяйки и коротко-круглый, темный — хозяина. Тогда снова как бы рушится, обрывается все, проваливается в новую, еще более непонятную тишину. Хозяина не слышно (остался на крыльце?), и все ближе, ближе к пуне хозяйкины шаги…
Он начинает хлебать, судорожно и решительно, словно забегая наперерез тому смутному, что внезапно поселилось уже в нем и гнетет его. И так же решительно, как начал, в какое-то мгновение он перестает есть и, злобно хрюкнув, остро вскидывает рыло и нюхает воздух, но маленькие, слабые глазки его болезненно-тупо-тоскливо глядят в пустоту, и ему уже почему-то невозможно довериться ни осторожной ласке в голосе хозяйки, ни торопливой ее руке, которая, вздрагивая, почесывает его за ухом. Решительно и злобно он захрюкает снова, а потом неожиданно яростно колыхнется в сторону громадно-гладким своим грозным туловищем и напряжет шею, отступая назад и переставляя под собой несуразно круглые, короткие ноги. Если б умел, мог бы он поразиться тому, как это его хрюканье беспомощно и тоскливо отзовется в нем самом, не предвещая ничего, кроме беды, потому что не то что увидит, а учует он, как хозяин неотвратимо приближается к воротцам пуни и темная фигура его застит, заслоняет собою светлый проем… Не будет уже рядом хозяйки, и останется он один на один с хозяином. И будет он метаться по пуне, всхрапывать и тосковать, и неподвижно будет стоять хозяин, понимая, должно быть, что теперь не нужен и бесполезен был бы любой обман, нужно просто набраться терпения и ждать, может, выйти даже отсюда во двор — набраться терпения и ждать. Он так и поступит и уже за воротцами услышит, как враз успокоится, перестанет хрипло хрюкать бедный вепрь, как потом он будет ворочать рылом подстилку, то прислушиваясь, то вновь беспокоясь, как опрокинет он бадейку с кормом и, наконец, решившись, подойдет
И дальше уже нетрудно будет представить продолжение. Представить справные сани, ну те, и фасон и размер которых человек сознательно и с расчетом приспосабливал к своим возможностям и к своей натуре, чтобы по случаю можно было и добрую вязанку дров по первой пороше привезти из лесу, чтобы и малец мог сладить с ними на ледяной горке, чтобы и дедуню немощного можно было притарабанить по морозцу домой из соседской баньки. Вот и опрокинут набок те самые сани, и взгромоздят на них вепря, и поволокут по реденьким лоскутам раннего снега или по бугристой осенней земле куда-нибудь за пуню в ложок, в затишье ольшаника, и сорока тотчас усмотрит какой-то непорядок в своей округе — застрекочет, зашастает по ольшанику да по заборам.
Вот и все. Вот что, кроме всего прочего, должно было ощущаться, воскресать в том рассказе.
А сам замысел мыслился так: где-то, ну, скажем, в каком-то городе, в большом мире, среди людей живет сын, возможно, женатый, а может, и холостой. В детстве, в деревенском своем детстве, это был очень впечатлительный мальчик — худенький, бледный, широкоротый, порывистый и одновременно застенчивый, упрямый и в то же время не умеющий сдерживать слезы. Можно сказать, что душа его вбирала в себя многое, и можно сказать, что она была наделена способностью желать добра и понимать добро, понимать людей, и это было бы не то хищное, самоуверенное понимание, сиюминутный инстинкт выгоды, а другое, печальное и чуточку безысходное, без выгоды для себя: оно и скверного человека заставляло жалеть так же, как хорошего, хотя бы потому, что он скверный… Но это потом, в отступлениях. Начинать же нужно было бы с той ранней юности, когда человек весь, как весенняя почка: вот только что взорвала она тугую свою оболочку — о сладостный миг освобождения, опасная ласка солнца в предчувствии далеких дождей!.. Придет и гроза, и судорожно разорвет небо молния — не раз и не два, — и снова сверкнет солнце, и теплый дым опадет над орешиной, и не скажет молния, для какой завязи губителен был ее холодный зеленый луч… Но вот — молодость, и герой наш «и жить торопится, и чувствовать спешит». «Прощайте же, родные пенаты и родная хата, — думает он, — и ты, мать, не гляди так тревожно вслед». И голову еще не жарко припекает утреннее солнце, и в кринице, что укромно живет в тени родных лип, еще так много чистой воды.
Рассказать нужно было о юноше, который безрассудно и отважно ринулся в жизнь и не обкрадывал себя, искренне беря у людей и так же искренне отдавая им свое. Да и что тут было таить или жалеть! Ему казалось, что не может быть на свете человека, который, узнав, не полюбил бы его — ну хотя бы за эту его жажду сочувствия и ласки, не для себя только — для всех!.. Лишь иногда в шумном разгаре его любви к людям и согласия с ними вдруг становился задумчивым его взгляд, и казалось тогда, что тишина, высокая и сторожкая, вырастала за ним, и ощущение было такое, будто кто-то стоит за его спиной. И грянул срок, и разрушилась за спиной тишина, и беда постучалась в дверь, и познал он то, что хоть однажды в жизни познает каждый человек, — и разочарование, и отчаяние, и пугливо-виноватые взгляды друзей, и непрочную ласку женского сердца.
И вот сидел он однажды у доброго знакомого в его квартире за накрытым на скорую руку, без женского участия, столом. Разговаривали, молчали, выпивали рюмку и молчали снова. Хозяин, лысоватый, долговязый, тертый жизнью, неглупый человек, никак не мог прикурить сигарету — ломались одна за другой спички. Наконец попалась хорошая спичка, он прикурил и неожиданно с какой-то непонятной горечью усмехнулся сам себе, а потом сказал:
— Знаешь, был я у матери… Зима. Скука. Вечером старуха поставит чугунок с бульбой на камелек… Сидим с нею, глядим на огонь, беседуем или молчим, вот как сейчас мы с тобой… И хорошо как-то, и то беззаботно на душе, то тревожно. Закурю папиросу, а она все гаснет и гаснет. И снова я спичкой чирк да чирк. А мать этак тихонько говорит мне: «Разве ж можно так портить спички, сынок… Прикурил бы от уголька, а?» И смотрит на меня тем жалеюще мудрым взглядом, какой бывает только у матерей, который видит в тебе то, о чем ты и сам позабыл или бессознательно спрятал. И, знаешь, содрогнулся я… Не то чтобы стыдно мне стало перед ней, ведь не спички же она пожалела, а показалось мне, браток… — Он легко, улыбчиво глянул на собеседника и, словно испугавшись этой своей растроганности, засмеялся: — Что скажешь, а?.. Эх, думаю, если б ты только знала, сколько мы, добры молодцы, рублевых спичек по ресторанам да пивным за один вечер расшвыриваем!..